Александр Исаевич Солженицын Раковый корпус




Сторінка14/30
Дата конвертації17.04.2016
Розмір6.75 Mb.
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   30

18
Как велосипед, как колесо, раз покатившись, устойчивы только в движении, а без движения валятся, так и игра между женщиной и мужчиной, раз начавшись, способна существовать только в развитии. Если же сегодня нисколько не сдвинулось от вчера, игры уже нет.

Еле дождался Олег вечера вторника, когда Зоя должна была прийти на ночное дежурство. Весёлое расцвеченное колесо их игры непременно должно было прокатиться дальше, чем в первый вечер и в воскресенье днём. Все толчки к этому качению он ощущал в себе и предвидел в ней и, волнуясь, ждал Зою.

Сперва он вышел встречать её в садик, зная по какой косой аллейке она должна прийти, выкурил там две махорочные скрутки, но потом подумал, что в бабьем халате будет выглядеть глупо, не так, как хотел бы ей представиться. Да и темнело. И он пошёл в корпус, снял халат, стянул сапоги и в пижаме – ничуть не менее смешной – стоял у низа лестницы. Его торчливые волосы были сегодня по возможности пригнетены.

Она появилась из врачебной раздевалки, опаздывая и спеша. Но кивнула бровями, увидев его, – впрочем не с выражением удивления, а как бы отметив, что так и есть, правильно, тут она его и ждала, тут ему и место, у низа лестницы.

Она не остановилась и, чтобы не отстать, он пошёл с нею рядом, долгими ногами шагая через ступеньку. Ему это не было сейчас трудно.

– Ну, что новенького? – спросила она на ходу, как у адъютанта.



Новенького! Смена Верховного Суда! – вот что было новенького. Но чтоб это понять – нужны были годы подготовки. И не это было сейчас Зое нужно.

– Вам – имя новенькое. Наконец я понял, как вас зовут.

– Да? Как же? – а сама проворно перебирала по ступенькам.

– На ходу нельзя. Это слишком важно.



И вот они уже были наверху, и он отстал на последних ступеньках.

Вослед ей глядя, он отметил, что ноги её толстоваты. К её плотной фигурке они, впрочем, подходили. И даже в этом был особый вкус. А всё таки другое настроение, когда невесомые. Как у Веги.

Он сам себе удивлялся. Он никогда так не рассуждал, не смотрел, и считал это пошлым. Он никогда так не перебрасывался от женщины к женщине. Его дед назвал бы это, пожалуй, женобесием. Но сказано: ешь с голоду, люби смолоду. А Олег смолоду все пропустил. Теперь же, как осеннее растение спешит вытянуть из земли последние соки, чтоб не жалеть о пропущенном лете, так и Олег в коротком возврате жизни и уже на скате её, уже конечно на скате, – спешил видеть и вбирать в себя женщин – и с такой стороны, как не мог бы им высказать вслух. Он острее других чувствовал, что в женщинах есть, потому что много лет не видел их вообще. И близко. И голосов их не слышал, забыл, как звучат.

Зоя приняла дежурство и сразу закружилась волчком – вкруг своего стола, списка процедур и шкафа медикаментов, а потом быстро неслась в какую нибудь из дверей, но ведь и волчок так носится.

Олег следил и когда увидел, что у неё выдался маленький перемежек, был тут как тут.

– И больше ничего нового во всей клинике? – спрашивала Зоя, своим лакомым голоском, а сама кипятила шприцы на электрической плитке и вскрывала ампулы.

– О! В клинике сегодня было величайшее событие. Был обход Низамутдина Бахрамовича.

– Да а? Как хорошо, что без меня!... И что же? Он отнял ваши сапоги?

– Сапоги то нет, но столкновение маленькое было.

– Какое же?

– Вообще это было величественно. Вошло к нам в камеру, то есть, в палату сразу халатов пятнадцать – и заведующие отделениями, и старшие врачи, и младшие врачи, и каких я тут никогда не видел, – и главврач, как тигр, бросился к тумбочкам. Но у нас агентурные сведения были, и мы кое какую подготовочку провели, ничем он не поживился. Нахмурился, очень недоволен. А тут как раз обо мне докладывали, и Людмила Афанасьевна допустила маленькую оплошность: вычитывая из моего дела...

– Какого дела?

– Ну, истории болезни. Назвала, откуда первый диагноз и невольно выяснилось, что я – из Казахстана. "Как? – сказал Низамутдин. – Из другой республики? У нас не хватает коек, а мы должны чужих лечить? Сейчас же выписать!"

– Ну? – насторожилась Зоя.

– И тут Людмила Афанасьевна, я не ожидал, как квочка за цыплёнка – так за меня взъерошилась: "Это – сложный важный научный случай! Он необходим нам для принципиальных выводов..." А у меня дурацкое положение: на днях же я сам с ней спорил и требовал выписки, она на меня кричала, а тут так заступается. Мне стоило сказать Низамутдину – "ага, ага!" – и к обеду меня б уж тут не было! И вас бы я уже не увидел...

– Так это вы из за меня не сказали "ага ага"?

– А что вы думаете? – поглушел голос Костоглотова. – Вы ж мне адреса своего не оставили. Как бы я вас искал?

Но она возилась, и нельзя было понять, насколько поверила.

– Что ж Людмилу Афанасьевну подводить, – опять громче рассказывал он. – Сижу, как чурбан, молчу. А Низамутдин: "Я сейчас пойду в амбулаторию и вам пять таких больных приведу! И всех – наших. Выписать!" И вот тут я, наверно, сделал глупость – такой шанс потерял уйти! Жалко мне стало Людмилу Афанасьевну, она моргнула, как побитая, и замолчала. Я на коленях локти утвердил, горлышко прочистил и спокойно спрашиваю: "Как это так вы можете меня выписать, если я с целинных земель?" "Ах, целинник! – перепугался Низамутдин (ведь это ж политическая ошибка!). – Для целины страна ничего не жалеет". И пошли дальше.

– У вас хваточка, – покрутила Зоя головой.

– Это я в лагере изнахалился, Зоенька. Я таким не был. Вообще, у меня много черт не моих, а приобретённых в лагере.

– Но весёлость – не оттуда?

– Почему не оттуда? Я – весёлый, потому что привык к потерям. Мне дико, что тут на свиданиях все плачут. Чего они плачут? Их никто не ссылает, конфискации нет...

– Итак, вы у нас остаётесь ещё на месяц?

– Типун вам на язык... Но недельки на две очевидно. Получилось, что я как бы дал Людмиле Афанасьевне расписку все терпеть...



Шприц был наполнен разогретой жидкостью, и Зоя ускакала.

Ей предстояла сегодня неловкость, и она не знала, как быть. Ведь надо было и Олегу делать новоназначенный укол. Он полагался в обычное все терпящее место тела, но при тоне, который у них установился, укол стал невозможен: рассыпалась вся игра. Терять эту игру и этот тон Зоя так же не хотела, как и Олег. А ещё далеко им надо было прокатить колесо, чтоб укол стал снова возможен – уже как у людей близких.

И вернувшись к столу и готовя такой же укол Ахмаджану, Зоя спросила:

– Ну, а вы уколам исправно поддаётесь? Не брыкаетесь? Так спросить – да ещё Костоглотова! Он только и ждал случая объясниться.

– Вы же знаете мои убеждения, Зоенька. Я всегда предпочитаю не делать, если можно. Но с кем как получается. С Тургуном замечательно: он все ищет, как бы ему в шахматы подучиться. Договорились: мой выигрыш – нет укола, его выигрыш – укол. Но дело в том, что я и без ладьи с ним играю. А с Марией не поиграешь: она подходит со шприцем, лицо деревянное. Я пытаюсь шутить, она: "Больной Костоглотов! Обнажите место для укола!" Она же слова лишнего, человеческого, никогда не скажет.

– Она ненавидит вас.

– Меня??

– Вообще – вас, мужчин.

– Ну, в основе это, может быть, и за дело. Теперь новая сестра – с ней я тоже не умею договориться. А вернётся Олимпиада – тем более, уж она ни йоточку не отступит.

– Вот и я так буду! – сказала Зоя, уравнивая два кубических сантиметра. Но голос её явно отпускал.



И пошла колоть Ахмаджана. А Олег опять остался около столика.

Была ещё и вторая, более важная причина, по которой Зоя не хотела, чтоб Олегу эти уколы делались. Она с воскресенья думала, сказать ли ему об их смысле.

Потому что если вдруг проступит серьёзным все то, о чём они в шутку перебрасываются – а оно могло таким проступить. Если в этот раз всё не кончится печальным собиранием разбросанных по комнате предметов одежды – а состроится что то долгопрочное, и Зоя действительно решится быть пчёлкой для него и решится поехать к нему в ссылку (а в конце концов он прав – разве знаешь, в какой глуши подстерегает тебя счастье?). Так вот в этом случае уколы, назначенные Олегу, касались уже не только его, но и её.

И она была – против.

– Ну! – сказала она весело, вернувшись с пустым шприцем. – Вы, наконец, расхрабрились? Идите и обнажите место укола, больной Костоглотов! Я сейчас приду!



Но он сидел и смотрел на неё совсем не глазами больного. Об уколах он и не думал, они уже договорились.

Он смотрел на её глаза, чуть выкаченные, просящиеся из глазниц.

– Пойдёмте куда нибудь, Зоя, – не выговорил, а проурчал он низко.



Чем глуше становился его голос, тем звонче её.

– Куда нибудь? – удивилась и засмеялась она. – В город?

– Во врачебную комнату.

Она приняла, приняла, приняла в себя его неотступный взгляд, и без игры сказала:

– Но нельзя же, Олег! Много работы. Он как будто не понял:

– Пойдёмте!

– Правильно, – вспомнила она. – Мне нужно наполнить кислородную подушку для... – Она кивнула в сторону лестницы, может быть назвала и фамилию больного, он не слышал. – А у баллона кран туго отворачивается. Вы мне поможете. Пойдёмте. И она, а следом он, спустились на один марш до площадки. Тот жёлтенький, с обвостревшим носом несчастный, доедаемый раком лёгких, всегда ли такой маленький или съёженный теперь от болезни, такой плохой, что на обходах с ним уже не говорили, ни о чём его не расспрашивали – сидел в постели и часто вдыхал из подушки, со слышимым хрипом в груди. Он и раньше был плох, но сегодня гораздо хуже, заметно и для неопытного взгляда. Одну подушку он кончал, другая пустая лежала рядом.



Он был так уже плох, что и не видел совсем людей – проходящих, подходящих.

Они взяли от него пустую подушку и спускались дальше.

– Как вы его лечите?

– Никак. Случай иноперабельный. А рентген не помог.

– Грудной клетки вообще не вскрывают?

– В нашем городе ещё нет.

– Так он умрёт.



Она кивнула.

И хотя в руках была подушка – для него, чтоб он не задохнулся, они тут же забыли о нём. Потому что интересное что то вот вот должно было произойти.

Высокий баллон с кислородом стоял в отдельном запертом сейчас коридоре – в том коридоре около рентгеновских кабинетов, где когда то Гангарт впервые уложила промокшего умирающего Костоглотова. (Этому "когда то" ещё не было трёх недель...)

И если не зажигать второй по коридору лампочки (а они и зажгли только первую), то угол за выступом стены, где стоял баллон, оказывался в полутьме.

Зоя была ростом ниже баллона, а Олег выше.

Она стала соединять вентиль подушки с вентилем баллона.

Он стоял сзади и дышал её волосами – выбросными из под шапочки.

– Вот этот кран очень тугой, – пожаловалась она.



Он положил пальцы на кран и сразу открыл его. Кислород стал переходить с лёгким шумом.

И тогда, безо всякого предлога, рукой, освободившейся от крана, Олег взял Зою за запястье руки, свободной от подушки.

Она не вздрогнула, не удивилась. Она следила, как надувается подушка.

Тогда он поскользил рукой, оглаживая, охватывая, от запястья выше – к предлокотью, через локоть – к плечу.

Бесхитростная разведка, но необходимая и ему, и ей. Проверка слов, так ли были они все поняты.

Да, так.

Он ещё чёлку её трепанул двумя пальцами, она не возмутилась, не отпрянула – она следила за подушкой.

И тогда сильно охватив её по заплечьям, и всю наклонив к себе, он, наконец, добрался до её губ, столько ему смеявшихся и столько болтавших губ.

И губы Зои встретили его не раздвинутыми, не расслабленными – а напряжёнными, встречными, готовными.

Это всё выяснилось в один миг, потому что за минуту до того он ещё не помнил, он забыл, что губы бывают разные, поцелуи бывают разные, и один совсем не стоит другого.

Но начавшись клевком, это теперь тянулось, это был все один ухват, одно долгое слитие, которое никак нельзя было кончить, да незачем было кончать. Переминая и переминая губами, так можно было остаться навсегда.

Но со временем, через два столетия, губы всё же разорвались – и тут Олег в первый раз увидел Зою и сразу же услышал её:

– А почему ты глаза закрываешь, когда целуешься? Разве у него были ещё глаза? Он этого не знал.

– Кого нибудь другого хочешь вообразить?...

Он и не заметил, что закрывал.

Как, едва отдышавшись, ныряют снова, чтобы там, на дне, на дне, на самом донышке выловить залёгшую жемчужину, они опять сошлись губами, но теперь он заметил, что закрыл глаза, и сразу же открыл их. И увидел близко близко, невероятно близко, наискос, два её жёлто карих глаза, показавшихся ему хищными. Одним глазом он видел один глаз, а другим другой. Она целовалась все теми же уверенно напряжёнными, готовно напряжёнными губами, не выворачивая их, и ещё чуть чуть покачивалась – и смотрела, как бы выверяя по его глазам, что с ним делается после одной вечности, и после второй, и после третьей.

Но вот глаза её скосились куда то в сторону, она резко оторвалась и вскрикнула:

– Кран!



Боже мой, кран! Он выбросил руку на кран и быстро завернул.

Как подушка не разорвалась!

– Вот что бывает от поцелуев! – ещё не уравняв дыхания, сорванным выдохом сказала Зоя. Чёлка её была растрёпана, шапочка сбилась.



И хотя она была вполне права, они опять сомкнулись ртами и что то перетянуть хотели к себе один из другого.

Коридор был с остеклёнными дверьми, может быть кому нибудь из за выступа и были видны поднятые локти, ну – и шут с ним.

А когда всё таки воздух опять пришёл в лёгкие, Олег сказал, держа её за затылок и рассматривая:

– Золотончик! Так тебя зовут. Золотончик! Она повторила, играя губами:

– Золотончик?... Пончик?... Ничего. Можно.

– Ты не испугалась, что я ссыльный? Преступник?...

– Не, – она качала головой легкомысленно.

– А что я старый!

– Какой ты старый!

– А что я больной?...



Она ткнулась лбом ему в грудь и стояла так.

Ещё ближе, ближе к себе он её притянул, эти тёплые эллиптические кронштейники, на которых так и неизвестно, могла ли улежать тяжёлая линейка, и говорил:

– Правда, ты поедешь в Уш Терек?... Мы женимся... Мы построим себе там домик.



Это всё и выглядело, как то устойчивое продолжение, которого ей не хватало, которое было в её натуре пчёлки. Прижатая к нему и всем лоном ощущая его, она всем лоном хотела угадать: он ли?

Потянулась и локтем опять обняла его за шею:

– Олежек! Ты знаешь – в чём смысл этих уколов?

– В чём? – тёрся он щекой.

– Эти уколы... Как тебе объяснить... Их научное название – гормонотерапия... Они применяются перекрёстно: женщинам вводят мужские гормоны, а мужчинам – женские... Считается, что так подавляют метастазирование... Но прежде всего подавляются вообще... Ты понимаешь?...

– Что? Нет! Не совсем! – тревожно отрывисто спрашивал переменившийся Олег. Теперь он держал её за плечи уже иначе – как бы вытрясая из неё скорее истину. – Ты говори, говори!

– Подавляются вообще... половые способности... Даже до появления перекрёстных вторичных признаков. При больших дозах у женщин может начать расти борода, у мужчин – груди...

– Так подожди! Что такое? – проревел, только сейчас начиная понимать, Олег. – Вот эти уколы? Что делают мне? Они что? – все подавляют?

– Ну, не все. Долгое время остаётся либидо.

– Что такое – либидо?

Она прямо смотрела ему в глаза и чуть потрепала за вихор:

– Ну, то, что ты сейчас чувствуешь ко мне... Желание...

– Желание – остаётся, а возможности – нет? Так? – допрашивал он, ошеломлённо.

– А возможности – очень слабеют. Потом и желание – тоже. Понимаешь? – она провела пальцем по его шраму, погладила по выбритой сегодня щеке. – Вот почему я не хочу, чтоб ты делал эти уколы.

– Здо ро во! – опоминался и выпрямлялся он. – Вот это здо ро во! Чуяло моё сердце, ждал я от них подвоху – так и вышло!

Ему хотелось ядрёно обругать врачей, за их самовольное распоряжение чужими жизнями, – и вдруг он вспомнил светло уверенное лицо Гангарт – вчера, когда с таким горячим дружелюбием она смотрела на него: "Очень важные для вашей жизни! Вам надо жизнь спасти!

Вот так Вега! Она хотела ему добра? – и для этого обманом вела к такой участи?

– И ты такая будешь? – скосился он на Зою. Да нет, за что ж на неё! Она понимала жизнь, как и он: без этого – зачем жизнь? Она одними только алчными огневатыми губами протащила его сегодня по Кавказскому хребту. Вот она стояла, и губы были вот они! И пока это самое либидоеще струилось в его ногах, в его пояснице, надо было спешить целоваться!

– ... А наоборотты мне что нибудь можешь вколоть?

– Меня тогда выгонят отсюда...

– А есть такие уколы?

– Эти ж самые, только не перекрёстно...

– Слушай, Золотончик, пойдём куда нибудь...

– Ну, мы ж уже пошли. И пришли. И надо идти назад...

– Во врачебную комнату – пойдём!...

– Там санитарка, там ходят... Да не надо торопиться, Олежек! Иначе у нас не будет завтра...

– Какое ж "завтра", если завтра не будет либидо?... Или наоборот, спасибо, либидо будет, да? Ну, придумай, ну пойдём куда нибудь!

– Олежек, надо что то оставить и наперёд... Надо подушку нести.

– Да, правда, подушку нести. Сейчас понесём...

...................................................................................

– Сейчас понесём...



................................................................................

– По не сём... Сё час...



Они поднимались по лестнице, не держась за руки, но держась за подушку, надутую, как футбольный мяч, и толчки ходьбы одного и другой передавались через подушку.

И было всё равно как за руки.

А на площадке лестницы, на проходной койке, мимо которой день и ночь сновали больные и здоровые, занятые своим, сидел в подушках и уже не кашлял, а бился головой о поднятые колени, головой с остатками благоприличного пробора – о колени, жёлтый, высохший, слабогрудый человек, и может быть свои колени он ощущал лбом как круговую стену.

Он был жив ещё – но не было вокруг него живых.

Может быть именно сегодня он умирал – брат Олега, ближний Олега, покинутый, голодный на сочувствие. Может быть, подсев к его кровати и проведя здесь ночь, Олег облегчил бы чем нибудь его последние часы.

Но только кислородную подушку они ему положили и пошли дальше. Его последние кубики дыхания, подушку смертника, которая для них была лишь повод уединиться и узнать поцелуи друг Друга.

Как привязанный поднимался Олег за Зоей по лестнице. Он не думал о смертнике за спиной, каким сам был полмесяца назад, или будет через полгода, а думал об этой девушке, об этой женщине, об этой бабе, и как уговорить её уединиться.

И ещё одно совсем забытое, тем более неожиданное, поющее ощущение губ, намятых поцелуями до огрублости, до опухлости – передавалось молодым по всему его телу.

19
Не всякий называет маму – мамой, особенно при посторонних. Этого стыдятся мальчики старше пятнадцати лет и моложе тридцати. Но Вадим, Борис и Юрий Зацырко никогда не стыдились своей мамы. Они дружно любили её при жизни отца, а после его расстрела – особенно. Мало разделённые возрастом, они росли как трое равных, всегда деятельные и в школе и дома, не подверженные уличным шатаньям – и никогда не огорчали овдовевшую мать. Повелось у них от одного детского снимка и потом для сравнения, что раз в два года она вела их всех в фотографию (а потом уж и сами своим аппаратом), и в домашний альбом ложился снимок за снимком: мать и трое сыновей, мать и трое сыновей. Она была светлая, а они все трое чёрные – наверно, от того пленного турка, который когда то женился на их запорожской прабабушке. Посторонние не всегда различали их на снимках – кто где. С каждым снимком они заметно росли, крепчали, обгоняли маму, она незаметно старела, но выпрямлялась перед объективом, гордая этой живой историей своей жизни. Она была врач, известная у себя в городе, и пожавшая много благодарностей, букетов и пирогов, но даже если б она ничего полезного больше в жизни не сделала – вырастить таких троих сыновей оправдывало жизнь женщины. Все трое они пошли в один и тот же политехнический институт, старший кончил по геологическому, средний по электротехническому, младший кончал сейчас строительный, и мама была с ним.

Была, пока не узнала о болезни Вадима. В четверг едва не сорвалась сюда. В субботу получила телеграмму от Донцовой, что нужно коллоидное золото. В воскресенье откликнулась телеграммой, что едет добывать золото в Москву. С понедельника она там, вчера и сегодня наверно добивается приёма у министров и в других важных местах, чтобы в память погибшего отца (он оставлен был в городе под видом интеллигента, обиженного советской властью, и расстрелян немцами за связь с партизанами и укрытие наших раненых) дали бы визу на фондовое коллоидное золото для сына.

Все эти хлопоты были отвратительны и оскорбительны Вадиму даже издали. Он не переносил никакого блата, никакого использования заслуг или знакомств. Даже то, что мама дала предупредительную телеграмму Донцовой, уже тяготило его. Как ни важно было ему выжить, но не хотел он пользоваться никакими преимуществами даже перед харею раковой смерти. Впрочем, понаблюдав за Донцовой, Вадим быстро понял, что и без всякой маминой телеграммы Людмила Афанасьевна уделила бы ему не меньше времени и внимания. Только вот телеграмму о коллоидном золоте не пришлось бы давать.

Теперь, если мама достанет это золото – она прилетит с ним, конечно, сюда. И если не достанет – то тоже прилетит. Отсюда он написал ей письмо о чаге – не потому, что уверовал, а чтобы маме дать лишнее дело по спасению, насытить её. Но если будет расти отчаяние, то вопреки всем своим врачебным знаниям и убеждениям, она поедет и к этому знахарю в горы за иссык кульским корнем. (Олег Костоглотов вчера пришёл и повинился ему, что уступил бабе и вылил настойку корня, но впрочем там было всё равно мало, а вот адрес старика, если же старика уже посадили, то Олег берётся уступить Вадиму из своего запаса).

Маме теперь уже не жизнь, если старший сын под угрозой. Мама сделает все, и больше, чем все, она даже и лишнее сделает. Она даже в экспедицию за ним поедет, хотя там у него есть Галка. В конце концов, как Вадим понял из отрывков прочтённого и услышанного о своей болезни, сама то опухоль вспыхнула у него из за маминой слишком большой озабоченности и предусмотрительности: с детства было у него на ноге большое пигментное пятно, и мама, как врач, видимо знала опасность перерождения; она находила поводы щупать это пятно, и однажды настояла, чтобы хороший хирург произвёл предварительную операцию – а вот её то как раз, очевидно, и не следовало делать.

Но даже если его сегодняшнее умирание началось от мамы – он не может её упрекнуть ни за глаза, ни в глаза. Нельзя быть таким слишком практичным, чтобы судить по результатам, – человечнее судить по намерениям. И несправедливо раздражаться теперь виною мамы с точки зрения своей неоконченной работы, прерванного интереса, неисполненных возможностей. Ведь и интереса этого, и возможностей, и порыва к этой работе не было бы, если б не было его самого, Вадима. От мамы.

У человека – зубы, и он ими грызёт, скрежещет, стискивает их. А у растения вот – нет зубов, и как же спокойно они растут, и спокойно как умирают!

Но, прощая маме, Вадим не мог простить обстоятельствам! Он не мог уступить им ни квадратного сантиметра своего эпителия! И не мог не стискивать зубов.

Ах, как же пересекла его эта проклятая болезнь! – как она подрезала его в самую важную минуту.

Правда, Вадим и с детства как будто всегда предчувствовал, что ему не хватит времени. Он нервничал, если приходила гостья или соседка и болтала, отнимая время у мамы и у него. Он возмущался, что в школе и в институте всякие сборы – на работу, на экскурсию, на вечер, на демонстрацию, всегда назначают на час или на два часа раньше, чем нужно, так и рассчитывая, что люди обязательно опоздают. Никогда Вадим не мог вынести получасовых известий по радио, потому что всё, что там важно и нужно, можно было уместить в пять минут, а остальное была вода. Его бесило, что идя в любой магазин, ты с вероятностью одна десятая рискуешь застать его на учёте, на переучёте, на передаче товара – и этого никогда нельзя предвидеть. Любой сельсовет, любое почтовое сельское отделение могут быть закрыты в любой рабочий день – и за двадцать пять километров этого никогда нельзя предвидеть.

Может быть жадность на время заронил в нём отец. Отец тоже не любил бездеятельности, и запомнилось, как он трепал сына между коленями и сказал: "Вадька! Если ты не умеешь использовать минуту, ты зря проведёшь и час, и день, и всю жизнь". Нет, нет! Этот бес – неутолимая жажда времени, и без отца сидела в нём с малых лет. Чуть только игра с мальчишками начинала становиться тягучей, – он не торчал с ними у ворот, а уходил сейчас же, мало

обращая внимания на насмешки. Чуть только книга ему казалась водянистой – он её не дочитывал, бросал, ища поплотней. Если первые кадры фильма оказывались глупы (а заранее почти никогда ничего о фильме не знаешь, это нарочно делают) – он прозревал потерянные деньги, стукал сидением и уходил, спасая время и незагрязненность головы. Его изводили те учителя, которые по десять минут нудили класс нотациями, потом не справлялись с объяснениями, одно размазывали, другое комкали, а задание на дом давали после звонка. Они не могли представить, что у ученика перемена может быть распланирована почище, чем у них урок.

А может быть, не зная об опасности, он с детства ощущал её, неведомую, в себе? Ни в чём не виновный, он с первых же лет жизни был под ударом этого пигментного пятна! И когда он так берег время мальчишкой и скупость на время передавал своим братьям, когда взрослые книги читал ещё до первого класса, а шестиклассником устроил дома химическую лабораторию – это он уже гнался наперегонки с будущей опухолью, но втёмную гнался, не видя, где враг, – а она все видела, кинулась и вонзилась в самую горячую пору! Не болезнь – змея. И имя её змеиное: меланобластома.

Когда она началась – Вадим не заметил. Это было в экспедиции у Алайского хребта. Началось затвердение, потом боль, потом прорвало и полегчало, потом опять затвердение, и так натиралось от одежды, что почти невыносимо стало ходить. Но ни маме он не написал, ни работы не бросил, потому что собирал первый круг материалов, с которыми обязательно должен был съездить в Москву.

Их экспедиция занималась просто радиоактивными водами, и никаких рудных месторождений с них не спрашивали. Но не по возрасту много прочтя и особенно близкий с химией, которую не каждый геолог знает хорошо, Вадим то ли предвидел, то ли предчувствовал, что здесь вылупляется новый метод нахождения руд. Начальник экспедиции скрипел по поводу этой его склонности, начальнику экспедиции нужна была выработка по плану.

Вадим попросил командировку в Москву, начальник для такой цели не давал. Тогда то Вадим и предъявил свою опухоль, взял бюллетень и явился в этот диспансер. Тут он проведал диагноз, и его немедленно клали, сказав, что дело не терпит. Он взял назначение лечь и с ним улетел в Москву, где как раз сейчас на совещании надеялся повидать Черегородцева. Вадим никогда его не видел, только читал учебник и книги. Его предупредили, что Черегородцев больше одной фразы слушать не будет, он с первой фразы решает, нужно ли с человеком говорить. Весь путь до Москвы Вадим слаживал эту фразу. Его представили Черегородцеву в перерыве, на пороге буфета. Вадим выстрелил своей фразой, и Черегородцев повернул от буфета, взял его повыше локтя и повёл.

Сложность этого пятиминутного разговора – Вадиму он казался накалённым – была в том, что требовалось стремительно говорить, без пропуска впитывать ответы, достаточно блеснуть своей эрудицией, но не высказать всего до конца, главный задел оставить себе. Черегородцев сразу ему насыпал все возражения, из которых ясно было, почему радиоактивные воды признак косвенный, но не могут быть основным, и искать по ним руды – дело пустое. Он так говорил – но кажется охотно бы дал себя разуверить, он минуту ждал этого от Вадима и, не дождавшись, отпустил. И ещё Вадим понял, что, кажется, и целый московский институт топчется около того, над чем он один ковырялся в камешках Алайских гор.

Лучшего пока нельзя было и ждать! Теперь то и надо было навалиться на работу!

Но теперь то и надо было ложиться в клинику... И открыться маме. Он мог бы ехать и в Новочеркасск, но здесь ему понравилось, и к своим горам поближе.

В Москве он узнавал не только о водах и рудах. Ещё он узнал, что с меланобластомой умирают – всегда. Что с нею редко живут год, а чаще – месяцев восемь.

Что ж, как у тела, несущегося с предсветовой скоростью, его времяи его массастановились теперь не такими, как у других тел, как у других людей: время – ёмче, масса – пробивней. Годы вбирались для него в недели, дни – в минуты. Он и всю жизнь спешил, но только сейчас он начинал спешить по настоящему! Прожив шестьдесят лет спокойной жизни – и дурак станет доктором наук. А вот – к двадцати семи?

Двадцать семь это лермонтовский возраст. Лермонтову тоже не хотелось умирать. (Вадим знал за собой, что немного похож на Лермонтова: такой же невысокий, смоляной, стройный, лёгкий, с маленькими руками, только без усов.) Однако, он врезал себя в нашу память – и не на сто лет, навсегда!

Перед смертью, перед пантерой смерти, уже виляющей черным телом, уже бьющей хвостом, уже прилёгшей рядом, на одну койку с ним, Вадим, человек интеллекта, должен был найти формулу – как жить с ней по соседству? Как плодотворно прожить вот эти оставшиеся месяцы, если это – только месяцы? Смерть как внезапный и новый фактор своей жизни он должен был проанализировать. И, сделав анализ, заметил, что кажется уже начинает привыкать к ней, а то даже и усваивать.

Самая ложная линия рассуждения была бы – исходить из того, что он теряет: как мог бы он быть счастлив, и где побывать, и что сделать, если бы жил долго. А верно было – признать статистику: что кому то надо умирать и молодым. Зато умерший молодым остаётся в памяти людей навсегда молодым. Зато вспыхнувший перед смертью остаётся сиять вечно. Тут была важная, на первый взгляд парадоксальная черта, которую разглядел Вадим в размышлениях последних недель: что таланту легче понять и принять смерть, чем бездарности. А ведь талант теряет в смерти гораздо больше, чем бездарность! Бездарности обязательно подавай долгую жизнь.

Конечно, завидно было думать, что продержаться надо бы только три четыре года, и в наш век открытий, всеобщих бурных научных открытий, непременно найдут и лекарство от мелано бластомы. Но Вадим постановил для себя не мечтать о продлении жизни, не мечтать о выздоровлении – даже ночных минут не тратить на эти бесплодности, – а сжаться, работать и оставить людям после себя новый метод поиска руд.

Так, искупив свою раннюю смерть, он надеялся умереть успокоенным.

Да и не испытал– он за двадцать шесть лет никакого другого ощущения более наполняющего, насыщающего и стройного, чем ощущение времени, проводимого с пользой. Именно так всего разумнее и было провести последние месяцы.

И с этим рабочим порывом, держа несколько книг под мышками, Вадим вошёл в палату.

Первый враг, которого он ждал себе в палате, было радио, громкоговоритель – и Вадим готов был бороться с ним всеми легальными и нелегальными средствами: сперва убеждением соседей, потом закорачиванием проводов иголкой, а там и вырыванием розетки из стены. Обязательное громковещание, почему то зачтённое у нас повсюду как признак широты, культуры, есть, напротив, признак культурной отсталости, поощрение умственной лени, – но Вадим почти никогда никого не успевал в этом убедить. Это постоянное бубнение, чередование незапрошенной тобою информации и невыбранной тобою музыки, было воровство времени и энтропия духа, очень удобно для вялых людей, непереносимо для инициативных. Глупец, заполучив вечность, вероятно не мог бы протянуть её иначе, как только слушая радио.

Но со счастливым удивлением Вадим, войдя в палату, не обнаружил радио! Не было его и нигде на втором этаже. (Упущение это объяснялось тем, что с года на год предполагался переезд диспансера в другое, лучше оборудованное помещение, и уж там то должна была быть сквозная радиофикация.)

Второй ожидаемый враг Вадима была темнота – раннее тушение света, позднее зажигание, далёкие окна. Но великодушный Демка уступил ему место у окна, и Вадим с первого же дня приспособился: ложиться со всеми, рано, а по рассвету просыпаться и начинать занятия – лучшие и самые тихие часы.

Третий возможный враг была слишком обильная болтовня в палате. И оказалось не без неё. Но в общем Вадиму состав палаты понравился, с точки зрения тишины в первую очередь.

Самым симпатичным ему показался Егенбердиев: он почти всегда молчал и всем улыбался улыбкой богатыря – раздвижкою толстых губ и толстых щёк.

И Мурсалимов с Ахмаджаном были неназойливые, славные люди. Когда они говорили по узбекски, они совсем не мешали Вадиму, да и говорили они рассудительно, спокойно. Мурсалимов выглядел мудрым стариком, Вадим встречал таких в горах. Один только раз он что то разошёлся и спорил с Ахмаджаном довольно сердито. Вадим попросил перевести – о чём. Оказывается, Мурсалимов сердился на новые придумки с именами, соединение нескольких слов в одном имя. Он утверждал, что существует только сорок истинных имён, оставленных пророком, все другие имена неправильные.

Не вредный парень был и Ахмаджан. Если его попросить тише, он всегда становился тише. Как то Вадим рассказал ему о жизни эвенков и поразил его воображение. Два дня Ахмаджан обдумывал совершенно непредставимую жизнь и задавал Вадиму внезапные вопросы:

– Скажи, а какое ж у этих эвенков обмундирование? Вадим наскоро отвечал, на несколько часов Ахмаджан погружался в размышление. Но снова прихрамывал и спрашивал:

– А распорядок дня у них какой, у эвенков? И ещё на другой день утром:

– Скажи, а какая перед ними задача поставлена? Не принимал он объяснения, что эвенки "просто так живут". Тихий, вежливый был и Сибатов, часто, приходивший к Ахаджану играть в шашки. Ясно было, что он необразован, но почему то понимал, что громко разговаривать неприлично и не надо. И когда с Ахмаджаном они начинали спорить, то и тут он говорил как то успокоительно:

– Да разве здесь настоящий виноград? Разве здесь дыни настоящие?

– А где ещё настоящие? – горячился Ахмаджан.

– В Крыму у, где е... Вот бы ты посмотрел...

И Демка был хороший мальчик, Вадим угадывал в нём не пустозвона, Демка думал, занимался. Правда, на лице его не было светлой печати таланта, он как то хмуровато выглядел, когда воспринимал неожиданную мысль. Ему тяжело достанется путь учёбы и умственных занятий, но из таких медлительных иногда вырабатываются крепыши.

Не раздражал Вадима и Русанов. Это был всю жизнь честный работяга, звёзд с неба не хватал. Суждения его были в основном правильные, только не умел он их гибко выразить, а выражал затверженно.

Костоглотов вначале не понравился Вадиму: грубый крикун. Но оказалось, что это – внешнее, что он не заносчив, и даже поельчив, а только несчастно сложилась жизнь, и это его раздражило. Он, видимо, и сам был виноват в своих неудачах из за трудного характера. Его болезнь шла на поправку, и он ещё всю жизнь мог бы свою поправить, если бы был более собран и знал бы, чего он хочет. Ему в первую очередь не доставало собранности, он разбрасывался временем, то шёл бродить бессмысленно по двору, то хватался читать, и очень уж вязался за юбками.

А Вадим ни за что бы не стал на переднем краю смерти отвлекаться на девок. Ждала его Галка в экспедиции и мечтала выйти за него замуж, но и на это он уже права не имел, и ей он уже достанется мало.

Он уже никому не достанется.

Такова цена, и платить сполна. Одна страсть, захватив нас, измещает все прочие страсти.

Кто раздражал Вадима в палате – это Поддуев. Поддуев был зол, силён, и вдруг раскис и поддался слащаво идеалистическим штучкам. Вадим терпеть не мог, он раздражался от этих разжижающих басенок о смирении и любви к ближнему, о том, что надо поступиться собой и, рот раззявя, только и смотреть, где и чем помочь встречному поперечному. А этот встречный поперечный, может быть, лентяй небритый или жулик небитый! Такая водянистая блеклая правденка противоречила всему молодому напору, всему сжигающему нетерпению, которое был Вадим, всей его потребности разжаться, как выстрел, разжаться и отдать. Он тоже ведь готовился и обрёк себя не брать, а отдать – но не по мелочам, не на каждом заплетающемся шагу, а вспышкой подвига – сразу всему народу и всему человечеству!

И он рад был, когда Поддуев выписался, а на его койку перелёг белобрысый Федерау из угла. Вот уж кто был тихий! – уж тише его в палате не было. Он мог за целый день слова не сказать – лежал и смотрел грустно. Как сосед, он был для Вадима идеален, – но уже послезавтра, в пятницу, его должны были взять на операцию.

Молчали молчали, а сегодня всё таки зашло что то о болезнях, и Федерау сказал, что он болел и чуть не умер от воспаления мозговой оболочки.

– Ого! Ударились?

– Нет, простудился. Перегрелся сильно, а повезли с завода на машине домой, и продуло голову. Воспалилась мозговая оболочка, видеть перестал.

Он спокойно это рассказывал, даже с улыбкой, не подчёркивая, что трагедия была, ужас.

– А отчего ж перегрев? – Вадим спросил, однако сам уже косился в книжку, время то шло. Но разговор о болезни всегда найдёт слушателей в палате. От стенки к стенке Федерау увидел на себе взгляд Русанова, очень сегодня размягчённый, и рассказывал уже отчасти и ему:

– Случилась в котле авария, и надо было сложную пайку делать. Но если спускать весь пар и котёл охлаждать, а потом все снова – это сутки. Директор ночью за мной машину прислал, говорит: "Федерау! Чтоб работы не останавливать, надень защитный костюм, да лезь в пар, а?" – "Ну, я говорю, если надо давайте!" А время было предвоенное, график напряжённый – надо сделать. Полез и сделал. Часа за полтора... Да как отказать? Я на заводской доске почёта всегда был верхний.

Русанов слушал и смотрел с одобрением.

– Поступок, которым может гордиться и член партии, – похвалил он.

– А я и... член партии, – ещё скромней, ещё тише улыбнулся Федерау.

– Были?  поправил Русанов. (Их похвали, они уже всерьёз принимают.)

– И есть, – очень тихо выговорил Федерау.

Русанову было сегодня не до того, чтобы вдумываться в чужие обстоятельства, спорить, ставить людей на место. Его собственные обстоятельства были крайне трагичны. Но нельзя было не поправить совершенно явную чушь. А геолог ушёл в книги. Слабым голосом, с тихой отчётливостью (зная, что напрягутся – и услышат), Русанов сказал:

– Так быть не может. Ведь вы – немец?

– Да, – кивнул Федерау и, кажется, сокрушённо.

– Ну? Когда вас в ссылку везли – партбилеты должны были отобрать.

– Не отобрали, – качал головой Федерау. Русанов скривился, трудно ему было говорить:

– Ну так это просто упущение, спешили, торопились, запутались. Вы должны сами теперь сдать.

– Да нет же! – на что был Федерау робкий, а упёрся. – Четырнадцатый год я с билетом, какая ошибка! Нас и в райком собирали, нам разъясняли: остаётесь членами партии, мы не смешиваем вас с общей массой. Отметка в комендатуре – отметкой, а членские взносы – взносами. Руководящих постов занимать нельзя, а на рядовых постах должны трудиться образцово. Вот так.

– Ну, не знаю, – вздохнул Русанов. Ему и веки то хотелось опустить, ему говорить было совсем трудно.



Позавчерашний второй укол нисколько не помог – опухоль не опала, не размягчилась, и железным желваком все давила ему под челюсть. Сегодня, расслабленный и предвидя новый мучительный бред, он лежал в ожидании третьего укола. Договаривались с Капой после третьего укола ехать в Москву – но Павел Николаевич потерял всю энергию борьбы, он только сейчас почувствовал, что значит обречённость: третий или десятый, здесь или в Москве, но если опухоль не поддаётся лекарству, она не поддастся. Правда, опухоль ещё не была смерть: она могла остаться, сделать инвалидом, уродом, больным – но всё таки связи опухоли со смертью Павел Николаевич не усматривал до вчерашнего дня, пока тот же Оглоед, начитавшийся медицинских книжек, не стал кому то объяснять, что опухоль пускает яды по всему телу – и вот почему нельзя её в теле терпеть.

И Павла Николаевича защипало, и понял он, что отмахнуться от смерти не выходит. Вчера на первом этаже он своими глазами видел, как на послеоперационного натянули с головой простыню. Теперь он осмыслил выражение, которое слышал между санитарками: "этому скоро подпростынку". Вот оно что! – смерть представляется нам чёрной, но это только подступы к ней, а сама она – белая.

Конечно, Русанов всегда знал, что поскольку все люди смертны, когда нибудь должен сдать дела и он. Но – когда нибудь, но не сейчас же! Когда нибудьне страшно умереть страшно умереть вот сейчас.

Белая равнодушная смерть в виде простыни, обволакивающей никакую фигуру, пустоту, подходила к нему осторожно, не шумя, в шлёпанцах, – а Русанов, застигнутый этой подкрадкой смерти, не только бороться с нею не мог, а вообще ничего о ней не мог ни подумать, ни решить, ни высказать. Она пришла незаконно, и не было правила, не было инструкции, которая защищала бы Павла Николаевича.

И жалко ему было себя. Жалко было представить такую целеустремлённую, наступательную и даже, можно сказать, красивую жизнь, как у него, – сшибленной камнем этой посторонней опухоли, которую ум его отказывался осознать как необходимость.

Ему было так жаль себя, что наплывали слезы, всё время застилали зрение. Днём он прятал их то за очками, то за насморком будто, то накрываясь полотенцем, а эту ночь тихо и долго плакал, ничуть не стыдясь перед собой. Он с детства не плакал, он забыл, как это – плакать, а ещё больше, совсем забыл он, что слезы, оказывается, помогают. Они не отодвигали от него ни одной из опасностей и бед – ни раковой смерти, ни судебного разбора старых дел, ни предстоящего укола и нового бреда, и всё же они как будто поднимали его на какую то ступеньку от этих опасностей. Ему будто светлей становилось.

А ещё он – ослаб очень, ворочался мало, нехотя ел. Очень ослаб – и даже приятное что то находил в этом состоянии, но худое приятное: как у замерзающего не бывает сил шевелиться. И как будто параличом взяло или ватой глухой обложило его всегдашнюю гражданскую горячность – не мириться ни с чем уродливым и неправильным вокруг. Вчера Оглоед с усмешечкой врал про себя главврачу, что он – целинник, и Павлу Николаевичу стоило только рот раскрыть, два слова сказать – и уже б Оглоеда в помине тут не было.

А он – ничего не сказал, промолчал. Это было с гражданственной точки зрения нечестно, его долг был – разоблачить ложь. Но почему то Павел Николаевич не сказал. И не потому, что не хватило дыхательных сил выговорить или бы он боялся мести Оглоеда – нет. А даже как то и не хотелось говорить – как будто не всё, что делалось в палате, уже касалось Павла Николаевича. Даже было такое странное чувство, что этот крикун и грубиян, то не дававший свет тушить, то по произволу открывавший форточку, то лезший первый схватить нетроганную чистую газету, в конце концов взрослый человек, имеет свою судьбу, может не очень счастливую, и пусть живёт как хочет.

А сегодня Оглоед ещё отличился. Пришла лаборантка составлять избирательные списки (их тут тоже готовили к выборам) и у всех брала паспорта, и все давали их или колхозные справки, а у Костоглотова ничего не оказалось. Лаборантка естественно удивилась и требовала паспорта, так Костоглотов завёлся шуметь; что надо мол знать Политграмоту, что разные есть виды ссыльных, и пусть она звонит по такому то телефону, а у него мол избирательное право есть, но в крайнем случае он может и не голосовать.

Вот какой мутный и испорченный человек оказался сосед по койке, верно чувствовало сердце Павла Николаевича! Но теперь вместо того, чтобы ужаснуться, в какой вертеп он здесь попал, среди кого лежал, Русанов поддался заливающему безразличию: пусть Костоглотов; пусть Федерау; пусть Сибгатов. Пусть они все вылечиваются, пусть живут – только б и Павлу Николаевичу остаться в живых.

Маячил ему капюшон простыни.

Пусть они живут, и Павел Николаевич не будет их расспрашивать и проверять. Но чтоб они его тоже не расспрашивали. Чтоб никто не лез ковыряться в старом прошлом. Что было – то было, оно кануло, и несправедливо теперь выискивать, кто в чём ошибся восемнадцать лет назад.

Из вестибюля послышался резкий голос санитарки Нэлли, один такой во всей клинике. Это она без всякого даже крика спрашивала кого то метров за двадцать:

– Слушай, а лакированные эти почём стоют?



Что ответила другая – не было слышно, а опять Нэлля:

– Э э эх, мне бы в таких пойти – вот бы хахали табунились! Та, вторая, возразила что то, и Нэлля согласилась отчасти:

– Ой, да! Я когда капроны первый раз натянула – души не было. А Сергей бросил спичку и сразу прожёг, сволочь! Тут она вошла в палату со щёткой и спросила:

– Ну, мальчики, вчера, говорят, скребли мыли, так сегодня слегка?... Да! Новость! – вспомнила она и, показывая на Федерау, объявила радостно: – Вот этот то ваш накрылся! Дуба врезал!



Генрих Якобович уж какой был выдержанный, а повёл плечами, ему стало не по себе.

Не поняли Нэллю, и она дояснила:

– Ну, конопатый то! Ну, обмотанный! Вчера на вокзале. Около кассы. Теперь на вскрытие привезли.

– Боже мой! – нашёл силы выговорить Русанов. – Как у вас не хватает тактичности, товарищ санитарка! Зачем же распространять мрачные известия?

В палате задумались. Много говорил Ефрем о смерти и казался обречённым, это верно. Поперёк вот этого прохода останавливался и убеждал всех, цедя: "Так что си ки верное наше дело!..."

Но всё таки последнего шага Ефрема они не видели и, уехав, он оставался у них в памяти живым. А теперь надо было представить, что тот, кто позавчера топтал эти доски, где все они ходят, уже лежит в морге, разрезанный по осевой передней линии, как лопнувшая сарделька.

– Ты б нам что нибудь весёленького! – потребовал Ахмаджан.

– Могу и весёленького, расскажу – обгрохочетесь. Только неприлично будет...

– Ничего, давай! Давай!

– Да! – ещё вспомнила Нэлля. – Тебя, красюк, на рентген зовут! Тебя, тебя! – показывала она на Вадима.

Вадим отложил книгу на окно. Осторожно, с помощью рук, спустил больную ногу, потом другую. И с фигурой совсем балетной, если б не эта нагрублая берегомая нога, пошёл к выходу.

Он слышал о Поддуеве, но не почувствовал сожаления. Поддуев не был ценным для общества человеком, как и вот эта развязная санитарка. А человечество ценно, всё таки, не своим гроздящимся количеством, а вызревающим качеством.

Тут вошла лаборантка с газетой.

А сзади неё шёл и Оглоед. Он вот вот мог перехватить газету.

– Мне! мне! – слабо сказал Павел Николаевич, протягивая руку.



Ему и досталась.

Ещё без очков он видел, что на всю страницу идут большие фотографии и крупные заголовки. Медленно подмостясь и медленно надев очки, он увидел, как и предполагал, что это было – окончание сессии Верховного Совета: сфотографирован президиум и зал, и крупно шли последние важные решения.

Так крупно, что не надо было листать и искать где то мелкую многозначащую заметку.

– Что?? что??? – не мог удержаться Павел Николаевич, хотя ни к кому здесь в палате он не обращался, и неприлично было так удивляться и спрашивать над газетой.



Крупно, на первой полосе, объявлялось, что председатель Совета Министров Г. М. Маленков просил уволить его по собственному желанию, и Верховный Совет единодушно выполнил эту просьбу.

Так кончилась сессия, от которой Русанов ожидал одного бюджета!...

Он вконец ослабел, и руки его уронили газету. Он дальше не мог читать.

К чему это – он не понимал. Он перестал понимать инструкцию, общедоступно распространяемую. Но он понимал, что – круто, слишком круто!

Как будто где то в большой большой глубине заурчали геологические пласты и чуть чуть шевельнулись в своём ложе – и от этого тряхнуло весь город, больницу и койку Павла Николаевича.

Но не замечая, как колебнулась комната и пол, от двери к нему шла ровно, мягко, в свежевыглаженном халате доктор Гангарт с ободряющей улыбкой, держа шприц.

– Ну, будем колоться! – приветливо пригласила она. А Костоглотов стянул с ног Русанова газету – и тоже сразу увидел и прочёл.



Прочёл и поднялся. Усидеть он не мог.

Он тоже не понимал точно полного значения известия.

Но если позавчера сменили весь Верховный Суд, а сегодня – премьер министра, то это были шаги Истории!

Шаги истории, и не моглось думать и верить, что они могут быть к худшему.

Ещё позавчера он держал выскакивающее сердце руками и запрещал себе верить, запрещал надеяться!

Но прошло два дня – и все те же четыре бетховенских удара напоминающе громнули в небо как в мембрану.

А больные спокойно лежали в постелях – и не слышали!

И Вера Гангарт спокойно вводила в вену эмбихин.

Олег выметнулся, выбежал – гулять!

На простор!
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   30


База даних захищена авторським правом ©mediku.com.ua 2016
звернутися до адміністрації

    Головна сторінка