Казус кукоцкого




Сторінка9/30
Дата конвертації15.04.2016
Розмір5.46 Mb.
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   30

Дверь готова была отвориться, даже как будто тень пробежала по щели проема в скале – мне предлагали туда войти. Но я испугалась, и дверь, почуяв мой страх, снова обратилась в рельеф на белой скале, и он становился под моим взглядом все более плоским, зарастал белым мясом камня, пока совсем не исчез.

Я не готова была туда входить. Но ничего невозвратного, окончательно упущенного в этом не было. Просто – не готова. Пока не готова.

Мне как будто было сказано: уходи. Пусть твой страх истратится в житейских испытаниях. А когда твоя боль, тоска, жажда понимания превысят страх, приходи снова.

Приблизительно такое я услышала у двери. И сказано было ласково. Кстати, почти всегда со мной разговаривают ласково.

Еще с дверью было вот что. Она вела из одного помещения в другое. Впрочем, ни стены, ни чего другого, похожего на препятствие между этими двумя помещениями, не было. Только дверь. Не дверь даже, а дверной проем. Но все, видимое в этом проеме, было иным: и воздух, и вода, и люди, там обитающие. Нестерпимо хотелось туда войти, но пространство проема было враждебно и не пускало. Враждебность его была так велика, что и пытаться не стоило. Я отошла. И тут же меня озарило: надо попробовать, попытаться... Обернулась. Проема уже не было. И пространства никакого не было. Только рябь в воздухе от исчезнувшей возможности.

Еще я помню, как умирала бабушка. Как это бывает с праведниками, она знала заранее о дне своей кончины. Василиса незадолго до смерти бабушки уехала неизвестно куда, приспичило ей вдруг, ты знаешь, с ней так и по сю пору бывает. Но накануне смерти вернулась. Бабушка уже неделю к тому времени не вставала, ничего не ела, только пила понемногу воду. Ничего у нее не болело, так, по крайней мере, мне казалось. Жалоб от нее во всю жизнь никто не слышал. Она молчала, на вопросы не отвечала, разве что качнет головой – нет. На все – нет. Василиса сидела возле бабушки и читала что-то молитвенное. Теперь я думаю, это был канон на исход души. А, может, что-то другое. Бабушке было сильно за восемьдесят, на вид – древность, египетская мумия. Несмотря на ужасающую худобу, она была очень красива. Последние дни она глаз не открывала. Но лицо ее не было бессознательным. Напротив, внимательное лицо человека, занятого важным и ответственным делом.

Накануне ее кончины зашла молоденькая соседка, попросила рюмки – у нее был день рождения. Я открыла буфет, достала несколько разрозненных рюмочек, среди них одна красавица, старинная, со смазанной золотой росписью. Соседка стала ее разглядывать, восхищаться. Говорила она довольно громко, и восторги ее по поводу этой стеклянной красоты были очень неуместны – в этой же комнате лежала умирающая бабушка.

– Ну надо же, как умели-то! Теперь уж никто так не может! А стоит поди...

И тут вдруг ясным и довольно звучным голосом бабушка, глаз не открывая, произнесла совершенно сознательно и даже строго:

– Деточка, ты мне мешаешь...

* * *

Две недели она не разговаривала, а три последних дня была, как нам казалось, без сознания... Не знаю, в чем мы ей помешали, от какого такого важного занятия оторвали...

А еще через сутки, на закате солнца, когда все мы, Антон Иванович, Василиса и я, сидели за столом, вдруг раздался ее ясный и громкий голос из недельного забытья:

– Двери! Двери!

И Василиса кинулась по длинному коридору, стуча спадающими с пяток старыми туфлями, к входной двери – открывать. Щелкнула замком, распахнула дверь. И тут же воздушный ток пронесся от открытой форточки к входной двери, легкий холодный сквознячок тронул на лету Василису...

Я обернулась к бабушке. Она выдохнула – и больше не вздохнула. Сквозняк как будто метнулся, возвращаясь. Сама собой захлопнулась входная дверь, распахнувшаяся форточка дернулась. Солнечный зайчик метнулся от бабушкиного лица к качнувшемуся стеклу. Он был плотен, этот золотой сгусток, он мелькнул на вымытом стекле, и раздался хлопок форточки и легкий звон треснувшего стекла.

Антон Иванович уставился на форточку и покачал головой. Василиса, мгновенно все почуявшая, перекрестилась. Я подошла к бабушке, еще не совсем веря, что все кончилось.

Смерть была тишайшая. Это была она, "христианская кончина, мирная, безболезненная и непостыдная". Но тогда я не знала, что это так называется. Знала это Василиса.

Бабушкино лицо сделалось торжественным и счастливым. Сквозь голубоватую реденькую седину просвечивала бледно-розовая кожа головы, лоб и нос отвердели и застыли как хорошая фарфоровая масса, разгладились морщинки. Брови соболиные, с кисточками к переносью. Именно в этот миг я отчетливо поняла, что я на нее очень похожа... Белая кошка Мотя, лежавшая у бабушки в ногах с тех пор, как та слегла, встала, подошла к краю кровати и спрыгнула на пол.

Антон полез смотреть, что случилось с форточкой. Он все еще не понимал, что бабушка умерла.

– Сквозняком стекло разбило, – удивлялся он, отковыривая кусок ссохшейся старой замазки. – На черной лестнице стоит большое разбитое стекло, можно вырезать для форточки... Хорошо, что правильный четырехугольничек, с другими стеклами здесь замучаешься вставлять...

Окно и вправду было полукруглым наверху, с асимметричными мелкими переплетами, почти все стекла косые. Дом модерн, построенный дедушкой в лучшие времена...

Окна и двери... Окна и двери... Даже ребенку ясна разница: дверь – граница. За дверью – другое помещение, другое пространство. Входишь туда – изменяешься сам. Невозможно не измениться. А окно только одалживает свое знание на время. Заглянул – и забыл. Но это уже касается моих снов.

Тогда, в день смерти бабушки, наступил Василисин час. Она все про смерть знала. Как надо. Обмывать, обряжать, оплакивать. Во что одевать, какие молитвы читать, что есть и чего не есть. Я подчинилась ей полностью, без малейшего колебания. И не только я, но и Антон. Она приняла все как должное, давала распоряжения, мы ей повиновались.

К вечеру бабушка вольно вытянулась на раздвинутом обеденном столе, ручки ее были смиренно сложены крестом на груди, подвязаны старым чулком, вчетверо сложенный шлейкой платок держал подбородок, на веках лежали большие потертые пятаки, которые неизвестно откуда вытащила Василиса – уж не с собой ли принесла?

В головах горела лампада, перед иконой Василиса медленно читала по-церковно-славянски. Я сидела на табуретке возле стола, прощалась с бабушкой. Мне было двадцать четыре года. Ни братьев моих, ни родителей уже не было в живых, но о смерти родителей я узнала много лет спустя, в те годы мы еще не понимали, что означает "десять лет без права переписки"...

Это была первая смерть на моих глазах. Не могу сказать, что мне было страшно. Я стояла перед этим непостижимым событием в глубочайшей почтительности и пыталась всеми силами понять происходящее – не поддающуюся ни уму, ни чувству бездну, разделяющую живых и мертвых, и, в особенности, само это мгновение, в которое живая и теплая бабушка превратилась в странную и ненужную вещь, которую надо было поскорее убрать с глаз, упрятать подальше в землю. Все, что торжественно и неторопливо делала Василиса, было успокоительно именно потому, что без всех ее непонятных движений невозможно было убрать этот холодный предмет. Белая рубаха, саван, новые кожаные тапочки, которые Василиса придирчиво осматривала, как будто бабушке действительно нужна была эта легкая пара новой обуви с тупым носком и дырочками для шнурков с металлической окантовкой для путешествия по легким загробным дорогам...

Антон Иванович просил не ставить гроб в церкви, а пригласить священника на дом. Все были под присмотром, боялись. Василиса, поджав губы, кивнула и привела поздно вечером накануне похорон крохотного старичка, которому могла доверить проводы своей благодетельницы. Сам Антон Иванович уехал на ночь к родственникам – он про все это знать не хотел: у него была хорошая должность на заводе и подпорченная родословная.

Тот пришедший в дом старичок напоминал обыкновенного нищего. Однако из котомки он достал облачение и епитрахиль, надел иерейский крест и преобразился в священника. На вымытом Василисой письменном столе он с величайшим благоговением расстелил кусок вышитой ткани. Это был антиминс с частицами мощей – на нем он и совершил евхаристию. Это была первая в моей жизни литургия. В церковь нас никогда не водили – это было отцовское условие, при котором он разрешал детям жить в доме бабушки. Та разновидность толстовского христианства, в которой нас воспитывали, когда бабушка возвращала нас, трех-четырехлетних, обратно родителям, полностью отвергала обрядовую сторону религии, не признавалась ни церковь, ни богородица, ни иконы, ни святые... На этот раз я очень хотела причаститься, но сказать об этом не смогла. Потом священник совершил обряд отпевания. После окончания тайной службы старичок незаметно исчез – посреди ночи. Больше я его никогда не видела.

В ночь после похорон я проснулась и вышла на кухню. Не знаю, зачем. Может, попить. На кухне, на своем всегдашнем месте сидела бабушка в своем выходном синем платье с накрахмаленным кружевным воротником. Перед ней стоял стакан в подстаканнике. Она пила чай. Все выглядело так обыкновенно, что я усомнилась, не приснилось ли мне, что она умерла.

– Будешь чай? – предложила она. Я кивнула. Чайник был горячий. В заварном чайнике была свежая заварка, необыкновенно пахучая. Я налила себе чаю, села рядом с бабушкой.

– Значит, ты не умерла? – спросила я.

Она улыбнулась – ровные белые зубы сверкнули. Ей вставили новые зубы, подумала я, но не сказала ничего, чтобы ее не смущать.

– Умерла? Смерти нет, Леночка. Смерти нет. Ты скоро об этом узнаешь.

Я допила чай. Мы молчали, было очень хорошо.

– Иди спать, – сказала она, и я пошла, ни о чем не спрашивая.

Легла в постель рядом с Антоном, который что-то пробормотал во сне.

И мгновенно уснула. Что это было? Сон? Не сон? Не то и не другое. Нечто третье. Не знаю, как назвать. То третье состояние, относительно которого и сон, и бодрствование равно далеко отстоят...

Сейчас, после стольких лет, я подозреваю, что кроме этого маленького разговора бабушкой было еще что-то сказано, но остальное не сохранилось в памяти. Сохранилось на всю жизнь только очень твердое знание о том, что, когда находишься внутри сна, вся обыкновенная жизнь обращается в сон... Явь и сон – как лицевая и изнаночная сторона одной ткани. А как быть с третьим состоянием? Это как в черчении – вид сверху?

С годами, имея все больший опыт, я научилась почти безошибочно отличать одно от другого. В обычной дневной жизни вещи совершенно лишены таинственности и настоящего содержания. Хотя бьются дорогие чашки, и бывает очень жалко, когда любимые вещи портятся, в нашей семье принято было по бедности и по семейной традиции склеивать чашки, чинить поломанные вещи, штопать, латать и пальто, и кастрюли, но когда вещь по-настоящему делается непригодной, ее выбрасывают.

Вещи во сне не совсем настоящие: чашка не всегда умеет вместить в себя воду, ее этому как будто не научили, и вообще, они возникают не сами по себе, а лишь в тот момент, когда они нужны, и как только надобность в них исчезает, они немедленно испаряются. Они абстрактны до того времени, пока ты не подумаешь: а какой рисунок на этой чашке? – и тогда рисунок появляется. Сами по себе вещи там не портятся и не стареют, они лишены самостоятельного бытия – вот до чего я додумалась.

Но совсем другое дело – третье состояние. Именно по тому, как ведут себя веши, легче всего отличить настоящий сон от того, который я называю третьим состоянием. Например, стакан, который держала в руках бабушка Евгения Федоровна, был не стакан вообще. Он был личность, как сама бабушка. Возможно, у него было собственное имя, мне не известное. Он был крупный, какого-то особого размера, потому что он был по размеру редкого очень большого подстаканника, и то и другое было сделано на заказ. Подстаканник, кажется, специфически русский предмет, нигде не пьют чай так, как в Москве, но этот подстаканник был особенно русским, из толстого серебра, в форме древесного пенька, и серебро имитировало древесную кору, а ручка подстаканника была в виде топора, вбитого в загибающуюся кверху ветку, облепленную мелкими прилипшими листиками и черенками от листьев, унесенных не то перипетиями кухонной жизни, не то своеволием подмастерья завода Фаберже, где подстаканник этот был изготовлен.

Купеческий, назойливый предмет, из породы подарочных – видный, дорогой, даже с отполированной плешкой для гравировки "Дорогому Василию Тимофеевичу"...

Бабушка улыбалась беглой улыбкой, пила душистый темно-золотой чай из дедушкиного стакана, но дарственная надпись отсутствовала. Куда могла она деться, эта написанная сослуживцами рифмованная глупость "Я не чаю выпить чаю! Кто с малиной, кто с медком, дядя Вася с крендельком!"... При внимательном рассмотрении подстаканник оказался более благообразным, чем его оригинал, и до сих пор случайно уцелевший. Там, в этом третьем состоянии, он как будто лучше выглядел и уж во всяком случае так же отличался от себя обыденного, как и пахучий, какой-то экзотический чай отличался от обыкновенных желтоватых помоев, которые бабушка Евгения Федоровна пила всю жизнь, даже в те времена, когда жила в богатом отцовском доме... Не любила она крепкого чаю...

Приблизительно то же самое происходило со всеми предметами, которые попадались на глаза не во сне, не в воспоминании, а в этом третьем состоянии – они были если и не облагорожены, то доведены до известного совершенства. Как будто невидимый мастер поработал над тем, чтобы вернуть им достоинство и их подлинный характер. Во всяком случае, про бабушкино бывшее нарядное платье это можно было сказать с полной уверенностью. Наутро, проснувшись в совершенно обыкновенную жизнь, я первым делом заглянула в бабушкин шкаф и вытащила это платье на свет – оно было слегка полинявшим на плечах, а вялый воротничок заштопан в нескольких местах. Клянусь, ночью платье было новым, а воротник торжественно топорщился...

Да, чайник на кухне был еще теплым...

В следующий раз бабушка вызвала меня на чаепитие весной сорок первого года. Тебе, Танечка, было два месяца, ты была слабеньким крикливым ребенком, и мы с Василисой обе сбивались с ног. В ту ночь Василиса легла с тобой, чтобы дать мне выспаться. Я проснулась от запаха чая, того самого, я сразу вспомнила его. Вышла на кухню. Бабушка сидела за столом. Чайник был горячим, серебряный подстаканник стоял перед ней, но она не пила и мне не предложила. Одета она была странно – в берете, поверх которого был покрыт большой деревенский платок, в пальто с большими аккуратными заплатами, а петли пальто были обшиты новой тканью. Как только я вошла, бабушка встала, в руках у нее был большой мешок. Она развернула его, покачала головой:

– Нет, этот слишком большой.

И большой мешок сам собой стал поменьше. Никакого удивления это превращение мешка у меня не вызвало – одного слова было достаточно, чтобы все делалось как надо. В этот уменьшенный мешок бабушка стала собирать кухонную посуду, придирчиво осматривая каждый предмет. Три ложки, три чашки, три тарелки. Кастрюлька, сковородка и ковшик для детской каши. Потом положила туда же соль и крупу.

Лицо у нее было строгое и грустное. Потом она взяла подстаканник, вынула из него стакан и вылила чай в раковину. Свежий, густо заваренный пахучий чай. Потом расстегнула пальто, отцепила от воротничка золотую брошку в виде стрелы с изумрудными глазками, положила в подстаканник и засунула их тоже в мешок. Казалось, что она хочет мне что-то сказать. Но ничего не сказала, только указала мне на тугой мешочек.

Я рассказала Василисе. Василиса перекрестилась, часто закивала головой:

– Ох, Елена, заберут нас. Заберут...

Но нас не забрали. Я вспомнила об этом, когда через три месяца началась эвакуация завода. И про мешочек, и про брошку. У Василисы все было уже приготовлено. Она знала, что такое предметы первой необходимости. Непонятно только, почему бабушка сочла нужным явиться ко мне, а не к Василисе. Василиса была гораздо меня понятливей, да и опыт у нее был большой, хотя в то время Василиса мне ничего не рассказывала о своей тайной, героической и неправдоподобной жизни.

Антон был уверен, что на фронт его не призовут. Он был конструктором, и почти все конструкторы получали бронь. Но по неразберихе и глупости именно его мобилизовали, а люди, менее его знающие, остались на заводе. Возможно, это было связано с его нелюдимым характером. Он ни с кем не дружил, никому не доверялся. Признаться, не вижу между вами ни одной общей черты...

Мы не успели толком и попрощаться – на заводе была ужасная паника, еще в конце июня пошли слухи об эвакуации завода, необходимо было часть текущей работы сдать в архив, и весь отдел был завален бумагами и чертежами, а сотрудников уже стало вполовину меньше, и все было вверх дном и безнадежно запутано. К тому же ты болела, Танечка, и Василиса подносила тебя два раза в день к проходной. Я выходила и кормила грудью, а молока было мало, и я нервничала, боялась, что совсем его потеряю.

Так, в хлопотах детской болезни и расстались мы с Антоном, и только после его ухода – сборный пункт был почему-то на Мытной, и он запретил мне идти его провожать, и пошла Василиса – я отчетливо поняла, что произошло.

Проплакавши всю ночь, ты уснула, и я свалилась рядом. Было очень жарко. Квартира-то наша была под крышей, летом всегда было нестерпимо в ней находиться. А тут и в самом деле жарко, да еще и снился жар.

Земля – не земля, что-то совершенно незнакомое. Красноватая сухая почва, каменистая, пыльная. Растут странные растения, похожие на кактусы, но огромные, как деревья. Колючки на них как будто синего железа, острые и подвижные. Деревья этими колючками дышат, они то выдвигаются, то снова подбираются, как у кошек бывает во сне с когтями. Впереди, между этими колючими деревьями, бредет Антон Иванович, не оглядываясь. Он в военной форме, но форма эта какая-то старинная, лосины в обтяжку, мундирчик коротенький, и сам Антон Иванович стройный и худенький, как мальчик. Может, если и есть в вас что общее, то в фигуре. Узость в бедрах, вытянутость вверх и шеей, и подбородком. Да, пожалуй что. Раньше и в голову не приходило.

Ну вот, он уходит, а я спешу за ним и удивляюсь, почему он не остановится, не подождет меня. Тем более что кактусы эти, хоть и стоят на месте, как полагается растениям, но, как я ни стараюсь держаться от них подальше, цепляют меня своими когтями и царапают... И расстояние между нами все увеличивается, хотя я-то иду быстро, а он очень медленно. А кричать нельзя. Не знаю, почему, но известно только, что это никак не возможно, запрещено. И он все удаляется, и в последний момент я вижу его уже не пешим, а всадником. И он очень ловко скачет между деревьями, пока не исчезает окончательно. И тогда мне как будто разрешают вернуться, и кактусы поджимают свои железные когти, делаются все меньше и меньше, совсем обыкновенного размера, вроде тех алоэ и колланхоэ, что на окнах стоят, и земля перестает быть красной, делается обыкновенной, и трава обыкновенная, только очень мягкая и ласковая...

Василиса иногда хорошо толкует сны. А в тот раз ничего не сказала, только:

– Каждый идет по предназначенному...


* * *

Но это я и без нее знала. Конечно, первое, что в голову пришло, – погибнет он на войне. А зачем черный мундир, кактусы, колючки... Почему крикнуть нельзя было? Здесь главное зарыто. Самое удивительное заключается в том, что в конце концов все прояснится. Я совершенно уверена в том, что ни случайного, ни лишнего не показывают...

Но непонятного очень-очень много. Так, в обыденности для всех яснее ясного, что жизнь логично и неотвратимо делится на прошлое, настоящее и будущее, и к этому хорошо приспособлены и все наши чувства, и все мысли. Даже сам наш язык с его грамматикой. Но при этом совершенно поразительно единство каждого данного момента, когда два человека находятся вместе, пусть даже просто в одной комнате, и у каждого из них прошлое разное, и будущее, после того, как один из них покинет комнату, тоже разное, а в этот единый миг, это настоящее – общее. И такие мгновения не так уж редко выпадают. И запечатлеваются они очень сильно. И когда их вспоминаешь, то они как будто возобновляются, но получается какая-то новая грамматика, в нашем языке не осуществленная... Так трудно объяснить. Не могу объяснить...

Мне много было показано такого, чего не могу ни понять, ни объяснить. Вот, например, еще в Сибири, когда я лежала в больнице после той операции, даже неясно, живая ли, сознание мое где-то плавало, в какой-то влаге, но не в воде. И вот кто-то меня из нее вынимает – и я оказываюсь на крашенной в белый цвет железной койке, и появляется ПА. И сразу же делается очевидным, что все это скопление вод, в котором я только что плавала, – прошлое, а этот лысый человек с круглым лбом и широко расставленными глазами знаком мне был всегда. И в прошлом, и в будущем. Но сам он принадлежит настоящему. И даже сейчас, вспоминая это, я ощущаю себя в настоящем сильнее, чем когда бы то ни было. Потому что в ПА есть особая сила пребывания в настоящем времени.

Но какие же неровности мы проживаем в настоящем! Многое проскальзывает бесследно, не отпечатавшись совершенно, промелькивает, как никогда не бывшее, а другое движется медленно, внятно, значительно – как будто плохому ученику настойчиво предлагают выучить все наизусть, ничего не потеряв, до последнего значка. И мне в последнее время часто делается страшно, что самое важное я могу забыть. И вот я пишу что-то судорожное, прекрасно понимая, что все равно забуду, а, главное в том, что я напишу, только тень того, что я вижу и чувствую...

К области самого важного, но никак не принадлежащего настоящему, относится и мое переживание – или видение? Или то, что я условно называю третьим состоянием? – Великой Воды. Назову так, потому что надо же какими-то словами обозначить это состояние или событие – что почти неразличимо... ПА во всяком случае еще не было, это было до него... Вообще, до его появления я побывала во многих местах, в том числе и в Великой Воде... Но мое Я тогда было несколько иным, чем теперь: мутноватым, маленьким, то ли детским, то ли недоразвитым. И, кажется, слепым. Потому что никаких картинок, никаких изображений от этого пребывания не сохранилось в памяти. Там не было ничего твердого, жесткого, угловатого – только влажное, обволакивающее или льющееся, да и себя я ощущала скорее влагой, чем твердым телом. Но влагой не растекающейся, а собранной, вроде неразошедшегося кусочка крахмала в жидком киселе или медузы в прибрежной пене. Богатство впечатлений, воспринимаемых мною в этой слепоте, было огромным, но все они располагались по поверхности моего не вполне определенного в своих границах тела, а само мое Я – в середине, глубоко укрытое... Впечатления ближе всего к пищевым – вкусное, невкусное, нежное, шероховатое, густое и клейкое, иногда сладкое и столь острое, что вызывало дрожь и озноб, и просто сладкое, и особенно сладкое, от чего невозможно оторваться, и оно засасывало как будто всю меня, и куда-то вело. И были разного рода движения, вроде плавания, но более хаотичные и с большим усилием, и были в этом движении встречи разнообразных потоков, которые омывали то ласково, то очень энергично, вроде массажа. Гладили, касались меня щекотно, нежно засасывая и отпуская...

Самое главное – удовлетворение. Голода, жажды, потребности касания и взаимодвижения жидкостей. Наверное, это было первично-половое удовлетворение, но не связанное с каким-то определенным другим существом. Это была ласкающая, плодородная среда, вся состоящая из набухания, излияния и частичного растворения меня в другом, другого во мне...

Состояние блаженное. Но длинные редкие нити боли иногда вплетались в это блаженство и побуждали к движению, и новое движение приводило к новому блаженству... Приблизительно вот так...

А потом наступило нечто новое и ужасное. Если бы и так не было абсолютно и беспросветно темно, можно было бы сказать – наступил Мрак. Он был больше любого сознания, всепроникающий как вода или воздух, неудержимый, как стихия. И мое маленькое Я в сердцевине зыбкого тела все скорчилось от муки страха.

Это – не боль человеческая, у которой есть свои пределы – начало, конец, нарастание, спад. Мука, которую я испытывала, не имела протяженности. Она была абсолютна, как геометрическая точка. И вся была нацелена в меня. Нечто в этом роде я испытала в детстве, когда попала в место, где обитал мой покойный дедушка.

1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   30


База даних захищена авторським правом ©mediku.com.ua 2016
звернутися до адміністрації

    Головна сторінка