По курсу История отечественной журналистики




Сторінка5/7
Дата конвертації15.04.2016
Розмір1.54 Mb.
1   2   3   4   5   6   7

В.И. Ленин. Из статьи «Внутреннее обозрение»

Опять голод! Не одно только разорение, а прямое вымирание русского крестьянства идет в последнее десятилетие с поразительной быстротой, и, вероятно, ни одна война, как бы продолжительна и упорна она ни была, не уносила такой массы жертв. Против мужика соединились все самые могучие силы современной эпохи: и развивающийся все быстрее мировой капитализм, создавший заокеанскую конкуренцию и снабдивший небольшое меньшинство сельских хозяев, которые способны выжить в отчаянной борьбе за существование, самыми усовершенствованными способами производства и орудиями, и военное государство, ведущее политику приключений в своих колониальных владениях, на Дальнем Востоке и в Средней Азии, взваливающее все непомерные тяготы этой стоящей бешеные деньги политики на рабочие массы и к тому же еще устраивающее на народные деньги все новые и новые батареи полицейского «пресечения» и «обуздания» против растущего недовольства и возмущения этих масс.

[…] правительство готовится снова разыграть свою гнусную роль бездушной силы, отводящей кусок хлеба от голодного населения, карающей всякое не входящее в виды начальства «оказательство» заботы о голодных людях.

Приготовления правительства были очень быстры и очень решительны. В каком духе велись эти приготовления, — достаточно обнаружила елисаветградская история. Князь Оболенский, начальник Херсонской губернии, объявил сразу войну всем, кто был настолько дерзновенен, чтобы писать и говорить об елисаветградском голоде, призывать общество к помощи голодающим, устраивать частные кружки и приглашать частных лиц для организации этой помощи. Земские врачи писали в газетах, что в уезде голод, что народ болеет и мрет, что «хлеб», употребляемый им в пищу, есть нечто невероятное, вовсе и не заслуживающее названия «хлеб». Губернатор вступает в полемику с земскими врачами, печатает официальные опровержения. Кто знает хоть сколько-нибудь общие условия нашей печати, кто возьмет на себя труд припомнить ту сугубую травлю, которой подверглись в последнее время весьма умеренные органы и еще несравненно более умеренные литераторы, — тот поймет, что означала эта «полемика» начальника губернии с какими-то земскими врачами, даже и на государственной службе не состоящими! Это было простое затыканье рта, это было самое явное и бесцеремонное заявление, что правительство не потерпит правды о голодовке. Да что заявление! Кого другого, а уж русское правительство вряд ли можно упрекнуть, что оно ограничивается заявлениями, когда есть возможность «власть употребить». И князь Оболенский не замедлил употребить власть, явясь лично на театр войны — войны против голодающих и против тех, кто, не числясь ни по какому ведомству, хотел оказать действительную помощь голодающим, — и запретив устройство столовых нескольким приехавшим уже на голод частным лицам (в том числе г-же Успенской). Подобно Юлию Цезарю, князь Оболенский пришел, увидел, победил — и телеграммы немедленно оповестили всю читающую Россию об этой победе. Удивительно одно: что эта победа, этот нахальный вызов всем русским людям, в ком осталось хоть капля порядочности, хоть чуточку гражданского мужества, не встретил никакого отпора из среды наиболее заинтересованных, если можно так выразиться, лиц. В Херсонской губернии очень многие, несомненно, знали и знают всю подноготную этого замалчивания голода и борьбы против помощи голодающим, но никто не опубликовал ни изложения этого поучительного дела, ни документов, к нему относящихся, ни даже простого призыва протестовать против чудовищного запрещения устраивать столовые.

[…] Храбрый подвиг князя Оболенского возводится в руководящее начало, в закон, регулирующий отныне отношения всех администраторов ко всем прикосновенным к продовольственному делу лицам. […] Такой закон и не замедлил последовать — на этот раз в упрощенной форме «циркуляра министра внутренних дел начальникам губерний, пострадавших от неурожая 1901 г.» (17-го августа 1901 г., № 20).

Этот циркуляр останется, надо думать, надолго памятником того, до каких геркулесовых столпов доводит полицейский страх перед грозным народным бедствием, перед сближением голодающих с помогающими им «интеллигентами», наряду с твердым намерением задавить всякий «шум» о голоде и ограничить помощь самыми ничтожными размерами.

[…] Но с особенной решительностью «нападает» циркуляр на частных благотворителей: по всему видно, что ведущие войну против голодающих администраторы наиболее важной позицией «неприятеля» считают частные кружки помощи, частные столовые и проч. Г-н Сипягин с прямотой, заслуживающей полной признательности, объясняет, почему эта частная благотворительность давно уже не давала спать министерству внутренних дел. «Начиная с недорода 1891 и 1892 гг. и при всех последующих подобных же бедствиях, — гласит циркуляр, — нередко обнаруживалось, что иные благотворители наряду с оказанием материальной помощи жителям неблагополучных местностей стараются возбудить в их среде недовольство существующим порядком и ничем не оправдываемою требовательность по отношению к правительству».

[…] [Однако] всякий, кто соприкасался так или иначе с публикой, направлявшейся в голодные годы «кормить» крестьян, — а кто из нас не соприкасался с ней? — знает, что ее побуждало к этому простое чувство человеческого сострадания и жалости, что какие бы то ни было «политические» планы были совершенно чужды ей, что пропаганда идей классовой борьбы оставляла эту публику совершенно холодной, что аргументы марксистов… эту публику не убеждали. При чем тут классовая борьба? говорили они. Просто крестьяне голодают, и надо им помочь.

Но кого не убедили аргументы марксистов, того, может быть, убедят «аргументы» г. министра внутренних дел. Нет, не «просто голодают» — вещает он благотворителям — и без разрешения начальства нельзя «просто» помогать, ибо это развивает деморализацию и ничем не оправдываемую требовательность. Вмешиваться в продовольственную кампанию значит вмешиваться в те божеские и полицейские предначертания, которые гг. помещикам обеспечивают рабочих, согласных работать чуть не даром, а казне обеспечивают поступление податей, собираемых посредством выколачивания. […]

Один из самых больных вопросов русской жизни — о свободе печати — поднимает В.Г. Короленко в приведенной ниже (в сокращении) статье. Она была написана в 1905 г., вскоре после Манифеста 17 октября, который либералы восприняли и как обещание свободы печати. Короленко предупреждает их, что верить таким обещаниям опасно, ибо «в правительстве оставлены самые старые выразители старого порядка». Размышляя об истории подавления в России свободного слова, писатель вспоминает о том, как зажимали рот честным журналистам во время голода (этой теме в 1893 г. Короленко посвятил цикл «В голодный год»).


В.Г. Короленко. «О свободе печати»

В настоящей заметке я намерен говорить об одном из самых больных и насущных вопросов нашего бурного дня. Но я позволю себе начать ее с небольшого отступления.

В 1894 году я был в Америке. Это было во время выставки и в разгар борьбы так называемых «серебряных штатов» с большинством остальных из-за валюты и связанных с нею вопросов финансовой политики. В одном из видных городов серебряной полосы губернатор штата произнес на многолюдном митинге громовую речь, которую закончил, потрясая кулаком в том направлении, где предполагался гор. Вашингтон с его сенатом, — следующими словами:

— А если и на этот раз наши требования не будут уважены, то пусть знают господа из Белого дома и сената, что ответственность падет на их головы: ваши лошади будут ходить по уздцы в крови сынов этой страны!

Стенографы записали эту речь от слова до слова, и американские газеты разнесли ее по всей стране. Может быть, нашелся бы в Америке судья или атторней, которые сочли бы возможным попытаться применить какой-нибудь закон к пламенным воззваниям воинственного губернатора (хотя едва ли). Но если бы кто-нибудь заговорил о преследовании газет, поместивших эту речь в миллионах оттисков, — то, наверное, американцы сочли бы такого человека сумасшедшим.

И эта, и многие другие речи самого пламенного характера расходились в неисчислимом количестве по всем штатам. И, однако, нигде не только лошади не бродили по уздцы в крови, но нигде и вообще не пролилось ни капли крови. Белый дом и сенат только последовательно и твердо проводили политику, выработанную представителями народа, — и великая страна вышла из бурного кризиса, как могучий корабль плавно выходит из гряды шквала...

В тот же год мне пришлось быть свидетелем другого маленького, но характерного эпизода. На выставке каждый штат имел свое особое здание и «свой день», когда представители этого штата собирались вместе и ораторы с трибуны говорили речи своим землякам. В один из таких дней, посвященных штату Пенсильвании, я едва мог протолкаться к зданию картинной галереи, так как прилегающая аллея была запружена пенсильванцами. На террасе пенсильванского здания стоял оркестр музыки, сидели члены «бюро» в шарфах, и какой-то длинный джентльмен говорил страстную речь. По-видимому, Пенсильвания тоже имела какие-нибудь не удовлетворенные претензии, потому что оратор то и дело грозил кулаками по направлению центральному зданию, на котором развевалось звездное знамя союза... Я не расслышал, в чем именно заключались претензии пенсильванцев, так как стоял далеко и плохо понимал язык. Ввиду этого я ушел в здание картинной выставки. Я был как раз в русском отделе, когда вдруг снаружи донеслись в тихие выставочные залы бурные звуки. Казалось, поблизости идет битва, гремят трубы, рушатся здания и все покрывается воплями многотысячной толпы. Я вздрогнул от неожиданности и невольно оглянулся. Но стоявший рядом со мной старый янки улыбнулся, угадав во мне иностранца, и сказал:

— Ничего! Все в порядке. Это немного шумит Пенсильвания.

Я подумал, что если бы у нас вздумала так «немного пошуметь» какая-нибудь область, то и в эту толпу, и в ее мирных соседей, наверное, понеслась бы картечь.

После этого я, разумеется, вернулся в отечество. На границе с меня взяли подписку, что я, никуда не заезжая, явлюсь в Петербург, в департамент полиции. Если бы я не дал этой подписки, то, конечно, я все равно поехал бы в Петербург, вероятно, под стражей. В этом департаменте у меня, русского путешественника, потребовали ответа по поводу... некоторых непочтительных отзывов американской печати о русских порядках в статьях, вызванных приездом русского писателя на почву свободной республики.

В нашем отечестве в то время царствовало «полное спокойствие». Правда, Россия за это время пережила два года страшного голода, стоившего народу сотен тысяч лишних смертей. Но... голод приказано было называть «недородом хлебов», а лишняя смертность отнесена к «естественным причинам». За голодом последовали два года холеры, с холерными бунтами, вызванными преступно бессмысленными распоряжениями приволожских губернаторов. Но... бунтовщиков судили при тщательно закрытых дверях, а губернаторы получили благодарности и награды... Зато у нас никто не грозил, что лошади будут ходить по уздцы в крови... Русская кровь лилась без всяких предварительных угроз и без последующих оглашений... Что кровь все это время лилась втихомолку на пространстве всей России — это несомненно, и вообще можно доказать непререкаемо, что все происходящее теперь в таком бурном виде — росло и накоплялось из года в год под покровом безгласности. Вся мудрость и все силы правительства направлялись к тому, чтобы факты не оглашались и не комментировались в печати и обществе. Мудрость наших правителей того времени достигала тогда таких изумительных размеров, что два министра народного просвещения публично выражали сомнение в пользе «излишнего просвещения народа», а органы министерства внутренних дел, чтобы подавить всякое свободное слово, всякое выражение неприятных правительству мнений, — сделали попытку идти дальше и уже пытались «назначать» газетам редакторов и «предписывать» направление. Мне лично, как редактору «Русского богатства», начальник управления по делам печати М.П. Соловьев высказал замечательную мысль, — что истина одна и что правительство стремится сделать всю печать выразительницей этой единой истины, которая, конечно, должна была фабриковаться г-м Победоносцевым с одной стороны и департаментом полиции — с другой...

Так было дело с печатью. Устное обращение к обществу и народу преследовалось еще более, и, для того чтобы перед аудиторией из простых людей во время воскресных чтений прочесть дважды процензурованную брошюрку, — необходимо было особое «утверждение» лекторов после справок о политической благонадежности.

Все это история назовет сознательным комплотом против просвещения народа в пользу тьмы и невежества. Но зато — все эти мифы опирались на «существующие законоположения» и все они (или почти все) были формально «законны». Законом в самодержавной монархии называется воля государя, объявленная через соответствующие органы. Всевластному чиновничеству не стоило много труда, чтобы добиться ряда таких актов этой воли, которыми бюрократии представлялось действовать по отношению к обществу и народу вне всяких обычных законов. Это был ряд «законов о беззаконии», которые делали общество совершенно бесправным, а чиновничество безответственным. И вот в эпоху «полного спокойствия» принят ряд самых экстраординарных мер против печати, устного слова, речей, чтений, даже элементарного просвещения. На все у администрации были законные основания в «законе о беззакониях». Все было ультразаконно с этой точки зрения, и — все вместе было вопиющим преступлением против русского народа, обреченного на невежество, бесправие и тьму, против его совести, мысли, слова, против его благосостояния, могущества, значения, против его настоящего и будущего...

И все это время, под кровом безгласности, в разных концах России лилась кровь. Кровь усмиряемых рабочих, не находивших законного выхода своим нуждам, кровь обнищавших крестьян, кровь евреев во время погромов, кровь погромщиков, когда их действия переходили известные «терпимые» границы... Можно сказать без всякого преувеличения, что во времена глубокого спокойствия, при «незыблемых основах самодержавного строя», из которых главною являлась полная безгласность страны, — Россия целые годы истекала кровью. [...] И все это завершилось слепой, невежественной, безгласной и темной войной, с ее небывалыми бедствиями и позором... За ней последовал внезапный взрыв, во время которого заговорили уже камни...

При таких обстоятельствах явился манифест 17 октября, который, конечно (независимо от обстоятельств, его вызвавших и сопровождающих), — история внесет на свои страницы как формальный конец старого строя русской жизни. В этом акте «непреклонная воля» самодержца объявляла упразднение самодержавия, и Россия становилась монархией конституционной.

Манифест 17 октября является, несомненно, актом революционным, если под революцией разуметь коренное изменение существующей формы правления. То, за что гибли представители передовой мысли, начиная с декабристов и кончая шлиссельбургскими узниками, — объявлялось отрицательно необходимым и полезным, а старые основы упраздненными. Но он мог и должен был быть революционным, так сказать, единовременно, если бы сразу же со всей полнотой и искренностью дал материальные формы новому строю. Тогда манифест стал бы «основой» нового строя, и

его революционное значение закончилось бы в тот самый день, когда ушли бы из правительства старые слуги произвола и вступило бы новое министерство. В революционные периоды народной жизни нет ничего опаснее полумер, промедлений и колебания... Но именно того, что было нужно, — не было сделано. В правительстве оставлены самые яркие выразители старого порядка, система выборов явно направлена к затруднению народного представительства, а права, провозглашенные в манифесте, тотчас же были залиты кровью. Люди старого порядка, всюду оставшиеся у власти, тотчас же объявили войну началам манифеста...

Таким образом, положение страны продолжает фактически оставаться революционным по существу и по необходимости. Самодержавный строй всюду действует фактически, как сила уже внезаконная, потому что он упразднен законным актом верховной власти. Дух новой грядущей законности и буква старого закона — таковы два полюса теперешней нашей политической жизни.

В таком же положении находится в настоящее время и вся русская печать.

В манифесте 17 октября провозглашена как «незыблемое начало» гражданской свободы — свобода слова. По несколько странной «случайности» о свободе печати при этом особо не упомянуто, но на прямой запрос в этом смысле последовал категорический ответ графа Витте, что, конечно, Манифест под общим термином свободы слова разумел также и свободу печатного слова. Иначе, конечно, и быть не могло.



Но печать может быть свободна только в свободной стране, и наоборот: свобода самой страны немыслима без свободы печати. Основная черта самодержавного строя состояла в том, что всякий данный состав правительства отождествлял себя с самодержавием. «Самодержавие — писал, кажется, Щедрин, — это такой порядок вещей, при котором страна управляется столоначальником». Тут есть, конечно, доза преувеличения, но оно только подчеркивает существенную сторону вопроса. Страной управляли министры или, вернее, — один из них, в данное время наиболее сильный, и этот министр уже без всяких колебаний отожествлял себя с самодержавием. По большей части, это бывали шефы жандармов, а в последние годы — министры внутренних дел. В них сосредоточивалась наибольшая сила власти. Нападение на них отожествлялось с нападением на самую власть; противодействие им — означало «потрясение основ существующего строя».

Отсюда логически вытекало полное подавление печати. Директоры департаментов состоят в ведении министра. Значит, нападение на них тоже было бы потрясением основ. Но столоначальники, в свою очередь, состоят в ведении директоров департамента. Губернаторы фактически назначаются министром — значит, нельзя осуждать и действий губернаторов. Но в ведении губернаторов находятся полицмейстеры, исправники, становые, урядники, городовые... И логическое развитие бюрократического самодержавия дошло до своих пределов: рядом «законов о беззаконии» упразднена всякая гарантия против произвола всех чинов администрации, и параллельно — обличение в печати даже городового отождествлено с потрясением основ самодержавного строя. Правда, это относилось главным образом к министерству внутренних дел, и в то самое время, когда урядники были тщательно ограждены от обличений, — министры внутренних дел иной раз выпускали «из-под руки» резвого публициста на своих неприятных товарищей из других ведомств. Всем еще памятен смелый шантаж, которому «известный» Шарапов подвергал министра финансов Витте, с благословления сначала г. Горемыкина, а потом — гг. Сипягина и Плеве. Это было возможно потому, что с самодержавием отождествляла себя, главным образом, полицейская часть правительства и, таким образом, случалось, что газеты закрывались за резкие статьи против местной полиции в то самое время, как «неприятный» министру внутренних дел его товарищ подвергался резким и безнаказанным нападкам...

Мне пришлось однажды выслушать от одного из провинциальных полицмейстеров (в Перми) отзыв об одном моем знакомом как о чрезвычайно опасном революционере. Между тем образ мыслей этого человека был ультралояльный. Когда я передал ему мнение о нем «начальства», он засмеялся и ответил:

— Я, вследствие обстоятельств чисто личных, — не подаю ему руки. Он чувствует себя оскорбленным, а он — власть. Поэтому он совершенно искренно считает меня врагом всякой власти.

Этот простодушный провинциальный администратор был, в сущности, настоящим выразителем всей философии самодержавного бюрократизма. Всякий винтик этого строя, начиная с министра и кончая урядником, считает себя носителем частицы некоторой почти мистической власти и поэтому органически неспособен отделить нападки на себя лично от нападений на власть, а значит, и на самые основы «существующего строя». Отсюда уже совершенно понятна прямая неизбежность подавления печати при самодержавии. В 80-х годах все газеты обошел классический ответ омского губернатора на запрос из Петербурга по поводу ходатайства частного лица об открытии в Омске газеты. «Мне для управления краем газета не нужна», — ответил великолепный сибирский сатрап. Ответ щедринский, комичен — это правда, но... газета все-таки не была разрешена, потому что она не нужна была омскому самодержцу... В 1896 году я лично, вместе с двумя товарищами-провинциалами, ходатайствовал о разрешении издавать газету в Нижнем Новгороде. Мы получили отказ. Во время личных объяснений моего товарища с начальником главного управления по делам печати последний дал великолепное объяснение этого отказа:

— Министр не хочет провинциальных газет. Понимаете — не хочет...

И затем, с выражением крайней досады, он прибавил, разводя руками:

— А они так и лезут, точно из-под земли.

Со времени обнародования Манифеста 17 октября прошло два месяца, но вопрос о свободе печати до сих пор остается в области тех противоречий, среди которых так мучительно бьется вся русская жизнь. И между печатью и нынешним составом правительства уже начались серьезные конфликты, в основании которых лежит коренная противоположность во взглядах на сущность свободы печатного слова.

Еще до 17 октября в Петербурге образовался союз защиты свободы печати, объединивший все ежедневные петербургские издания и многие еженедельники и ежемесячники. «Со дня образования союза все примкнувшие к нему издания решили действовать так, как если бы они существовали в свободном государстве. А именно, они перестали считаться с какими бы то ни было произвольными административными мерами, направленными против свободы слова, высказывая в своих изданиях, по долгу чести и совести все, что предлагает им к обсуждению текущая жизнь...» В отношении свободы печати союз своим постановлением признал, между прочим, необходимым «издание нового закона на следующих общих основаниях: 1) явочный порядок возникновения новых изданий и отмена залогов; 2) отмена предварительной (то есть до напечатания) и запретительной (то есть до выхода в свет) цензур; 3) ответственность за общие преступления, совершенные путем печати исключительно по суду, с подсудностью суду присяжных».

На почве этих постановлений объединились органы всех направлений, начиная с «Нов. Времени» и «Света» и кончая «Сыном Отечества» и «Новой Жизнью». Правительству графа Витте уже на другой день по опубликовании Манифеста пришлось очутиться перед фактом, который состоял в том, что в Петербурге исчезли все виды

цензуры, и в течение некоторого времени печать фактически осуществляла свободу печатного слова, то есть все мнения оказались свободными и все факты общественного значения подлежащими оглашению, независимо от удобств или неудобств этого оглашения для данного состава правительства.

Вслед за Манифестом 17 октября, на почве свободы союзов, возникли союзы журналистов, книгоиздателей, книгопечатников и (еще ранее) — рабочих печатного дела. Таким образом, все работники печатного станка оказались объединенными для защиты свободы печатного слова...

Правительство графа Витте сначала как бы примирилось с существующим фактом, и печать вправе была ожидать, что временный закон о печати станет в уровень с этими ясными требованиями и новых начал управления, и самой жизни. Но уже 24 ноября появились временные правила о печати, в которых сказались совершенно ясно старые взгляды администрации.

Союз в защиту свободы печати, рассмотрев эти правила, нашел, что:

1) административным властям предоставлено право, по собственному их усмотрению, налагать арест на отдельные номера изданий (отд. VIII, стр. 9);

2) под страхом тяжких кар печати воспрещено касаться самых насущных вопросов, именно в настоящее время требующих оглашения и всестороннего освещения (стачки рабочих, прекращение работ на железных дорогах, телеграф, телефон и др.; прекращение занятий служащими в правит. установлениях, прекращение занятий в учебных заведениях) (отд. VIII, стр. 4, 5 и др.);

3) установлен порядок судебной ответственности, вводящий в судебный процесс политическую партийность (полное устранение присяжных и сохранение суда с сословными представителями);

4) сохранены даже некоторые виды предварительной цензуры (цензура объявлений, придворных известий).

Ввиду того что означенными временными правилами существенным образом нарушены коренные начала свободы слова и извращены «незыблемые основы» гражданских свобод, провозглашенных в Манифесте 17 октября, Союз постановил: «По-прежнему фактически осуществлять свободу печати».

2-го декабря были приостановлены сразу восемь петербургских газет, экземпляры их конфискованы, а редакторы преданы суду и подвергнуты личному задержанию за оглашение воззвания, озаглавленного «Манифест» и исходившего от совета рабочих депутатов и нескольких партийных организаций. Большинство этих газет напечатало этот документ в хронике, как факт общественного значения, и кара, наложенная на эти газеты, вызвана уже, несомненно, не призывом, а лишь оглашением факта.

Союз защиты печати, обсудив в тот же день этот эпизод, принял решение: перепечатать, в виде протеста, означенный документ во всех изданиях союза... Таким образом, и здесь еще раз сказалось единодушие печати — без различия направлений — в отстаивании свободы печатного слова. Едва ли можно сомневаться, что большинство изданий, принявших это решение, не разделяло по существу высказанных в «Манифесте» взглядов и предоставляло себе выразить о нем свое мнение в последующих номерах... Но они считали самым существенным в этом вопросе право оглашения и свободного обсуждения общественного факта.

По разным причинам постановление это не приведено в исполнение. Некоторые органы печати нарушили принятое уже обязательство, другие сочли его целесообразным лишь при полном единодушии. Мы не станем разбирать здесь подробности этого эпизода. Очень может быть, что печать найдет другие средства коллективной борьбы за свое право, но нам кажется несомненным, что в своем постановлении от
2-го декабря союз печати стоял на принципиально правильной почве.

Основной смысл происходящих в нашем отечестве событий состоит в тяготении страны к правильному представительству всенародного мнения. Возврат к старому не возможен. Все партии признают единственным выходом из периода тяжкой борьбы организацию народного представительства, которое должно сказать свое решающее слово. Организованное мнение страны является в настоящее время последней инстанцией, от которой все мы с надеждой ожидаем выхода и спасения от надвигающейся дезорганизации и анархии. Но если это так, — а это так несомненно, — то перед этой последней инстанцией должно быть со всею полнотою и искренностью раскрыто все положение страны, без недомолвок и без утайки. Она должна узнать все о характере, программах и взаимном положении главных борющихся в обществе сил; она должна знать, каковы приемы этих партий и какими средствами данное правительство защищает свои позиции. Если России суждено выйти победоносно из тяжкого испытания, в которое ввергли ее годы произвола и безгласности, то этим она обязана будет здоровым силам общества и народа. Так пусть же общество и народ узнает все происходящее от свободной печати, всесторонне и со всею полнотой жизненных фактов.

Нам скажут, что порой оглашение тех или других воззваний и заявлений несет с собой неудобства не только для данного состава правительства, но и для тех общественных интересов, которые пока находятся в руках этого состава. Это, конечно, возможно. Но во-первых, противовесом является свободное обсуждение каждого такого акта органами всех направлений, если только эта свобода не искажается преследованиями и карами. А во-вторых, — великая страна скоро исправит частные неудобства, когда станет действительно свободна. Немецкий разгром и внутренняя борьба, сопровождавшая крушение деспотического наполеоновского режима, не помешали Франции уплатить 5 миллиардов и достигнуть благосостояния гораздо большего, чем при Наполеоне. Но если старому строю нашей жизни удастся похитить и исказить «незыблемые основы» ее новой свободы, если нас вернут к прежнему произволу, к прежней безгласности и бесправию народного голоса и мнения, то это значит, что Россия вступит опять на путь хронического расстройства самых источников ее жизненных сил, на тот самый путь, который уже привел ее к тяжким внешним поражениям и внутренней анархии.

И кто знает, найдет ли она тогда выход из этого затянувшегося положения... Вот почему при выборе между мертвой буквой старых начал русской жизни и духом «незыблемых основ» грядущего нового строя — для печати не может быть колебаний...

«Королем репортеров» заслуженно величали В.А. Гиляровского. Но он был и первоклассным фельетонистом, и мастером широкотемного очерка, и автором многих рассказов, преимущественно из жизни низов русского общества. Приведенный в данном сборнике рассказ «Человек и собака» впервые был опубликован в либеральной, «профессорской» газете «Русские ведомости» в 1885 г. и включен писателем в книгу «Трущобные люди», которая в 1887 г. была конфискована еще в типографии и сожжена по распоряжению Главного управления по делам печати.
В.А. Гиляровский. «Человек и собака»

— Лиска, ляг на ноги да погрей их, ляг! — стуча от холода зубами, проворчал нищий, стараясь подобрать под себя ноги, обутые в опорки и обернутые тряпками.

Лиска, небольшая желтая культяпая дворняжка, ласково виляя пушистым хвостом и улыбаясь во весь свой ротик с рядом белых зубов, поднялась со снега и легла на заскорузлые ноги нищего.

— Эх, Лисичка, и холодно-то нам с тобой и голодно! Кою ночь ночуем на морозе, а деваться некуда... В ночлежных обходы пошли, как раз «к дяде» угодишь, а здесь, в саду, на летнем положении-то, хоть и не ахти как, а все на воле... Еще спасибо, что и так, подвал-то не забили... И чего это в саду дом пустует: лучше бы отколотили доски да бедных пущали... А вот хлебушка-то у нас с тобой нет... Ничего, до лета потерпим, а там опять на вольную работу, опять в деревню косить пойдем и сыты… В лагеря сходим. Солдаты говядинки дадут... Наш брат солдат собак любит. Сам я вот в Туречине собачонку взял щенком в лесу, как тебя же, выкормил, выходил и офицеру подарил. В Расею он ее взял... Чудаком звали собаку-то. Бывало, командир подзовет меня и спросит: «Как звать собаку?» — «Чудак, мол, ваше благородие!» А ен, покелича не поймет, и обижается, думает, его чудаком-то зовут... Славная собака была!.. Вот и тебя, как ее, тоже паршивым щенком достал, выкормил, да на горе... Голодаем вот...

Лиска виляла хвостом и ласково смотрела в глаза нищему...

Начало светать... На Спасской башне пробило шесть. Фонарщик прошел по улице и потушил фонари. Красноватой полосой засветлела зорька, погашая одну за другой звездочки, которые вскоре слились с светлым небом... Улицы оживали... Завизжали железные петли отпираемых где-то лавок... Черные бочки прогромыхали... Заскрипели по молодому снегу полозья саней... Окна трактира осветились огоньками...

Окоченелый от холода, выполз нищий из своего логова в сад, послюнил пальцы, протер ими глаза, заплывшие, опухшие — умылся — и приласкал вертевшуюся у ног Лиску.

— Холодно, голубушка, холодно, ну полежи, милая, полежи ты, а я пойду постреляю и хлебушка принесу... Ничего, Лиска, поправимся!.. Не все же так... Только ты-то не оставляй меня, не бегай... Ты у меня, безродного бродяги, одна ведь. Не оставишь, Лиска?

Лиска еще пуще заюлила перед нищим и по его приказанию ушла в логово, а он, съежившись и засунув руки в рукава рваного кафтана, зашагал по снегу к блестевшим окнам трактира...

***


— Сюда, ребята, закидывай снег да захватывай подвал, там, наверное, есть! — командовал рыжий мужик шестерым рабочим, несшим длинную веревочную сетку вроде невода.

Те оцепили подвал, где была Лиска.

Она с лаем выскочила из своего убежища и как раз запуталась в сети. Рыжий мужик схватил ее за ногу. Она пробовала вырваться, но была схвачена железными щипцами и опущена в деревянный ящик, который поставили в фуру, запряженную рослой лошадью. Лиска билась, рвалась, выла, лаяла и успокоилась только тогда, когда ее выпустили на обширный двор, окруженный хлевушками с сотнями клеток, наполненных собаками.

Некоторые из собак гуляли по двору. Тут были и щенки, и старые, и дворовые, и охотничьи собаки — словом, всех пород. Лиска чувствовала себя не в своей тарелке и робко оглядывалась. Из конторы вышел полный коротенький человек и, увидав Лиску, спросил:

— Это откуда такая красавица?.. Совсем лисица, и шерстью, и хвостом, и мордочкой.

— Бродячая, в саду взяли...

— Славна собачка! Не сажать ее в клетку, пусть в конторе живет, а то псов прорва, а хорошего ни одного нет... Кличка ей будет «Лиска», Лиска, Лиска, иси сюды!

Лиска, услыхав свое имя, подбежала к коротенькому человечку и завиляла хвостом.

Ее накормили, устроили ей постель в сенях конторы, и участь ее была обеспечена, — она стала общей любимицей...

***


Только что увезли ловчие Лиску, возвратился и бродяга в свой подвал. Он удивился, не найдя в нем своего друга, и заскучал. Ходил целый день как помешанный, искал, кликал, хлеба в подвале положил (пущай, мол, дура, поест с холодухи-то, набегается ужо!), а Лиски все не было... Только вечером услыхал он разговор двух купцов, сидевших на лавочке, что собак в саду «ловчие переимали» и в собачий приют увезли.

— В какой приют, ваше степенство? — вмешался в разговор нищий, подстрекаемый любопытством узнать о судьбе друга.

— Такой уж есть, выискались, вишь, добрые, вместо того чтобы людей вот вроде тебя напоить-накормить да от непогоды пригреть, — собакам пансион устроили.

— Вроде как богадельня собачья! — вставил другой. — И берегут и холят.

Поблагодарил бродяга купцов и пошел дальше, куда глаза глядят

Счастлив хоть одним был он, что его Лиске живется хорошо, только никак не мог в толк взять, кто такой добрый человек нашелся, что устроил собачью богадельню, и почему на эти деньги (а стоит, чай, немало содержать псов-то) не сделали хоть ночлежного угла для голодных и холодных людей, еще более бесприютных и несчастных, чем собаки (потому собака в шубе, — ей и на снегу тепло). Немало он подивился этому.

Прошло три дня. Сильно заскучал бродяга о своем культяпом друге (и ноги-то погреть некому, и словечушка не с кем промолвить!) и решил наконец отыскивать приют, где Лиска живет, чтобы хоть одним глазком посмотреть, каково ей там (не убили ли ее на лайку, али бо што).

Много он народу переспросил о том, где собачья богадельня есть, но ответа не получал: кто обругается, кто посмеется, кто копеечку подаст да, жалеючи, головой покачивает, — «спятил, мол, с горя!». Ходил он так недели зря. Потом, как чуть брезжить стало, увидал он в Охотном ряду, что какие-то мужики сеткой собак ловят да в карету сажают, и подошел к ним.

— Братцы, не вы ли недавнысь мою Лиску в саду пымали? Така собачонка желтенькая, культяпая...

— Там вот пымали в подвале под старым трактиром... Как лисица, такая...

— Это она! Самая она и есть!

— Ну, пымали, у нас живет, смотритель к себе взял, говядины не в проед дает...

— А где ваша бог...

Но бродяга не договорил— вдали показался городовой. («Фараон» триклятущий, и побалакать не даст — того и гляди «под шары» угодишь, а там и «к дяде»!)

Пошел бродяга собачью богадельню разыскивать. Идет и думает. Вспомнилось ему прежнее житье-бытье... Вспомнил он родину, далекую, болотную; холодную «губерню», вспомнил, как ел персики и инжир в Туречине, когда «во вторительную службу» воевать с туркой ходил... Вспомнил он и арестантские роты, куда на четыре года военным судом осудили «за пьянство и промотание казенных вещей»… (Уж и вешши! Рваная шинелишка — рупь цена — да сапоги старые, в коих зимой Балканы перевалил да по колено в крови ходил!) Выпустили его из арестантских рот и волчий билет ему дали (как есть волчий — почет везде, как волку бешеному, — ни тебе работа, ни тебе ночлег!). Потерял он и этот свой билет волчий, и стали его, как дикого зверя, ловить: поймают, посадят в острог, на родину пошлют, потом он опять оттуда уйдет… Несколько лет так таскали. Свыкся он с бродяжьей жизнью и с острожным житьем-бытьем. Однако последнего он боялся теперь, потому что общество его отказалось принимать, и если «пымают, то за бугры…»

А Сибири ему не хотелось!..

***

Опустилась над Москвой ночь — вьюжная, холодная… Назойливый, резкий ветер пронизывал насквозь лохмотья и резал истомленное, почерневшее от бродяжной жизни лицо старого бездомника. А все шагал он по занесенным снегом улицам Замоскворечья, пробираясь к своему убежищу... Был он у «собачьей богадельни» и Лиску на дворе видел, да опять фараоны помешали. Дальше пошел он. Вот Москва-река встала перед ним черной пропастью... Справа, вдалеке, сквозь вьюгу чуть блестели электрические фонари Каменного моста... Он не пошел на мост и спустился по пояс в снегу на лед Москвы-реки.



Бродяга с утра ничего не ел, утомился и еле передвигал окоченевшие, измокшие ноги... Наконец, подле проруби, огороженной елками, силы оставили его, и он, упав на мягкий, пушистый сугроб, начал засыпать...

Чудится ему, что Лиска пришла к нему и греет его ноги... что он лежит на мягком лазаретном тюфяке в теплой комнате и что из окна ему видны Балканы, и он сам же, с ружьем в руках, стоит по шею в снегу на часах и стережет старые сапоги и шинель, которые мотаются на веревке... Из одного сапога вдруг лезет фараон и грозит ему...

На третий день после этого дворники, сидя у ворот, читали в «Полицейских ведомостях», что: «Вчерашнего числа на льду Москвы-реки, в сугробе снега, под елками, окружающими прорубь, усмотрен полицией неизвестно кому принадлежащий труп, по-видимому солдатского звания, и не имеющий паспорта. К обнаружению звания приняты меры».

А кому нужен этот бродяга по смерти? Кому нужно знать, как его зовут, если при жизни-то его, безродного, бесприютного, никто и за человека с его волчьим паспортом не считал... Никто и не вспомнит его! Разве когда будут копать на его могиле новую могилу для какого-нибудь усмотренного полицией «неизвестно кому принадлежащего трупа», могильщик, закопавший не одну сотню этих безвестных трупов, скажет:

— Человек вот был тоже, а умер хуже собаки!..

Хуже собаки!..

***

А Лиска живет себе и до сих пор в собачьем приюте и ласковым лаем встречает каждого посетителя, но не дождется своего воспитателя, своего искреннего друга... Да и что ей? Живется хорошо, сыта до отвала, как и сотни других собак, содержащихся в приюте... Их любят, холят, берегут, ласкают...



Разве иногда голодный, бесприютный бедняк посмотрит в щель высокого забора на собачий обед, разносимый прислугой в дымящихся корытах, и скажет:

— Ишь ты, житье-то, лучше человечьего!

Лучше человечьего!

В.М. Дорошевич оставался до конца своих дней газетчиком. Даже став признанным мэтром, «королем фельетонистов», руководителем газеты «Русское слово», он давал 52 воскресных фельетона в год и 52 статьи по текущим проблемам. Он стал газетным писателем, выработал свой особый стиль, который нельзя спутать ни с чьей журналистской манерой. Дорошевич всегда был конкретен, точен и живописен в деталях, умел типизировать ситуации, найти в случайном эпизоде его глубинный смысл, дать меткую афористическую характеристику многим явлениям жизни.
В.М. Дорошевич. «Репортер»

Я никогда в жизни не видал такой визитной карточки.

— «Икс Игрек Дзет. Репортер газеты такой-то».

Всегда:


«Корреспондент газеты такой-то».

«Хроникер газеты такой-то».

Иногда даже:

«Интервьюер».

В крайнем случае, просто:

«Сотрудник».

И никогда:

— Репортер.

Я даже не знаю, существует ли в русском разговорном языке слово «репортер». Есть слово «репортеришка».

Чаще всего с прибавлением слова «всякий».

— Всякий репортеришка, — и туда же смеет писать!

Это слово ругательное, и рассерженный обыватель, если хочет выругать обидевшего его журналиста, делает презрительную гримасу и говорит:

— Репортеришка!

Немудрено, что и сами гг. репортеры стараются избегать своего звания:

— Вы уж напишите, пожалуйста, в редакционном удостоверении «корреспондент», а не «репортер».

— Почему же?

— «Репортер» — это очень плохо звучит.

Если вы видите в афише новой пьесы в числе действующих лиц репортера, — заранее можете быть уверены, что это непременно шантажист, мошенник, человек, готовый за грош «на все».

Какой драматический «лев» не лягнул своим копытом «репортера»?

Если вы встречаете репортера в повести, романе, рассказе, — можете быть спокойны, что это лицо в лучшем случае только комическое, в худшем — самое презренное.

Он залезает под стол, чтоб подслушать чужие разговоры, и берет пять рублей, чтоб не разглашать семейных тайн.

Какой из «орлов», державших в своем копыте когда-либо перо беллетриста, не «живописал» так беднягу репортера?

«Репортер», это — слово, мало отличающееся, по общему мнению, от слова «клеветник».

И всякий по этому случаю считает возможным и удобным клеветать на репортера.

Раз человек клеветник, отчего же на него не клеветать?

Откуда, однако, взялась эта клевета, ставшая «общим мнением»?

Несомненно, это «общее мнение» имеет свою историческую подкладку.

Старые газетные работники помнят еще именно таких «репортеров», каких до сих пор выводят гг. драматурги и описывают гг. беллетристы.

Грязных, нечесаных, немытых, которых даже в редакциях не пускали дальше передней.

Они подслушивали разговоры, сидя под столом, потому что их никуда не пускали, и их никуда нельзя было пустить.

Это был безграмотный народ, писавший «еще» с четырьмя ошибками и которых мазали за их «художества» горчицей.

Хорошенькие времена! Одинаково хороши были все: и те, кто доводил себя до мазанья горчицей, да и те, кто находил в этом удовольствие и «нравственное удовлетворение».

Но кто и теперь не говорит при виде идущего репортера:

— Вон репортеришка бежит!

И кому какое дело, что он бежит, в сущности, по общественному делу!

Процессом «Владимира» интересовалась вся Россия.

Изо всех рефератов, печатавшихся в одесских газетах, лучшим был реферат покойного В.О. Клепацкого.

Этот реферат почти дословно перепечатывался чуть не всеми русскими газетами.

По крайней мере, большинством.

Когда драматург пишет пьесу, — он получает гонорар со всякого театра, где она ставится.

Если бы у нас относились с большим уважением к собственности и перепечатки чужих произведений оплачивались бы точно так же, как оплачивается постановка драматических произведений на сцене, — В.О. Клепацкий получил бы за свой труд, прекрасный, добросовестный, обративший на себя внимание всей русской печати, — тысячи.

А он работал на всю русскую печать, получая только свой обычный, скромный гонорар из редакции своей газеты.

Ежедневно сведения, добываемые репортерами, перепечатываются десятками, иногда сотнями газет.

Если бы репортеры получили вознаграждение от всех газет, которые пользуются их трудом, — вид «бегающего репортеришки» прошел бы в область преданий.

Пусть это вознаграждение со стороны каждой газеты было бы очень мало, — пропорционально достаткам каждой газеты, — в общем это составило бы солидную сумму и подняло бы благосостояние этих бедняг, получающих гроши за сведения, интересующие всю Россию.

Если хотите составить себе понятие об отношении, которое составляет интерес, возбуждаемый часто репортерскими заметкам, и гонораром, который получают авторы за эти сообщения, — я сообщу вам факт из собственной практики.

Лет 15 тому назад, когда я был репортером, мне удалось добыть одно сведение, очень сенсационное, которое я, со свойственной репортерам краткостью, изложил в 7 строках.

Эти семь строк обошли решительно все русские газеты.

Так как сведение, сообщенное в них, имело большой общественный интерес, то оно вызвало ряд фельетонов, передовых статей во всех больших столичных газетах.

Возникла даже полемика.

А я мог внимать всему поднятому мною шуму, пересчитывая 21 (двадцать одну) копейку, полученную мною за мои 7 строк!
В особенности, стоя близко к газетному делу, становится обидно и больно: как мало и материального и нравственного вознаграждения получают эти люди за свой честный, за свой добросовестный, часто талантливый, всегда нелегкий труд.

Эти люди, составляющие фундамент газетного дела.

Рассуждения, обобщения фельетонистов и передовиков, это — все соус, в котором подаются факты.

Но самое ценное, самое существенное — факты, это ведь принадлежит репортерам.

И что же за это?

Что — этим безвестным, безыменным труженикам?

Когда умирают люди, подписывающие свои статьи, — публика хоть несколько дней поскучает, не видя в газетах привычной подписи.

Когда умирает репортер, это проходит незаметно.

Его строк больше нет, но вместо них есть другие строки, такие же безыменные.

И эти серые строки смыкаются над его памятью, как смыкаются волны над головой утонувшего человека.

И неизвестно, — был ли здесь когда-нибудь человек!!

Но пусть так!

Газета, живущая всего один день, очень плохой путь к бессмертию.

Об этом труженике очень мало думают.

Пусть и это будет так!

Ведь, покупая в ювелирном магазине брошь, вы не думаете о тех, кто добывает это золото.

А не будь их, не было бы и великолепной броши.

Репортеры получают такие гроши сравнительно с интересом, который часто возбуждают их заметки, и той пользой, которую эти скромные заметки приносят.

Но пусть и это будет так!

Справедливость — очень редкая птица.

Но за что же это обидное, это незаслуженное отношение к самой профессии, не менее честной, чем все другие профессии, и более полезной, чем многие другие.

Почему репортеру неловко сказать:

— Я репортер!

И ловко сказать доктору, что он доктор, адвокату, что он адвокат, директору банка, что он директор банка.

«Во всякой реке есть всякая рыба: и дурная и хорошая».

За что же это обидное обобщение распространяется именно на репортеров?

Почему им приходится быть тем колодцем, из которого все пьют и в который чаще всего плюют.

Репортеры, которые были когда-то и о которых я говорил, умерли как люди и вымерли как тип.

Представлять себе теперешних репортеров в виде тех «типов», которые по трафарету рисуют гг. драматурги и беллетристы, это — все равно что представлять себе артистов Малого театра или театра г. Соловцова в виде Аркашек, которых перевозят из города в город, завернувши в ковер.

Все изменилось.

Среди репортеров нет более людей, пишущих «еще» с четырьмя ошибками.

Им не нужно залезать под столы, чтоб подслушивать, что происходит в заседаниях, — они желанные гости во всяком учреждении, не боящемся света.


К ним лично относятся, как относились, например, к покойному В.О. Клепацкому, — с таким же точно почтением, как и ко всякому честному человеку, занимающемуся полезным общественным делом.

И только одно — они все еще не решаются, не могут решиться сказать громко и открыто, с гордостью и достоинством:

— Я репортер!

«Пустяк!» — скажете вы.

Посмотрел бы я, что сказали бы вы, если б вам неловко было назвать ту профессию честную, которою вы занимаетесь!

Вчера хоронили моего дорогого товарища В.О. Клепацкого, и это горькое чувство обиды шевелилось в моей душе; его не могли сгладить даже всеобщие сожаления, которые окружали безвременную могилу этого честного уважаемого газетного труженика. Мне думалось:

— Да! Ты служил великому делу — гласности. Ты был «только репортер», но ты помогал суду быть «гласным» судом, передавая отчеты об его заседаниях в газете. Ты помогал дать нравственное удовлетворение правым и обиженным, доводя до всеобщего сведения судебные приговоры. Да! Ты пользовался заслуженным уважением как человек. Но почему-то ты, честный слуга честного дела, не мог с гордостью назвать своей профессии: «Я репортер»!

Как скоро умирают люди, и как долго живут предрассудки...


В.М. Дорошевич. «Герцен»

Это было в поездку между Веной и Подволочиском.

По всей Европе вы летали с экспрессами, носились, как вихрь, — от Вены к Подволочиску поезд идет медленно, словно нехотя, — и колеса стучат:

— Читайте! Читайте!

Во всех купе читают, читают жадно, глотают, захлебываются и, не доходя Подволочиска, из всех почти окон полетят русские книги, брошюры, листки.

Обе стороны полотна усеяны книгами. Жителям Подволочиска есть из чего свертывать папиросы! Если бы они захотели, они могли бы составить себе огромнейшую библиотеку.

И что за странная была бы эта библиотека!

В ней «Былое и думы» Герцена стояли бы между сборником порнографических стихов и книжкой какого-то полоумного декадента, который вопиет:

— Разве террор для террора не полон уже, сам по себе, красоты и величия?

Порнография, дикий, кровавый бред и благородные мысли — все свалено в одну кучу!

В этом «читательском поезде» я познакомился с Герценом.

Уже от предисловия «С того берега» кровь бросилась мне в голову, слезы подступили к горлу.

Передо мной открылся новый мир, как открывается новый мир всегда, когда вы открываете гениальную книгу.

Передо мной, счастливым, радостным, взволнованным, вставал, в величии слова и мысли, новый для меня писатель, мыслитель, художник — умерший, бессмертный. Какое благородство мысли, какая красота форм!

И эту книгу я должен буду выбросить перед Подволочиском в окно, как порнографическую брошюру!

Из-за чего?

Разве мир не шагнул вперед за те тридцать лет, как умер А.И. Герцен?

Разве не многое из того, что осуждал он, осуждено уже историей?

Разве во многом его книги не обвинительный акт, по которому уже состоялся обвинительный приговор истории?

Из-за чего же?

Неужели из-за рассеянных там и сям личных нападок, которые потеряли теперь уже весь свой яд, потому что те, в кого они были направлены, уже давно померли?

Да разве ж в этих резких строчках Герцен-мыслитель, Герцен-художник, Герцен — великий патриот, отличающийся от патентованных патриотов тем, что он любил свою родину просвещенной любовью?

Разве этот великий ум, благородное сердце, великий мыслитель, несравненный художник, друг и поборник всего прекрасного, волнующий кровь благороднейшими желаниями и наполняющий ум благороднейшими мыслями, опьяняющий любовью к людям, не был бы Герценом, если бы из-под его пера не вышло нескольких обидных для личности строк?

Разве в этих строках весь Герцен?

И перечитав еще раз, на прощанье, предисловие «С того берега», я с завистью подумал о том потомке, который будет, счастливец, свободно воспитывать свой ум и свое сердце на Герцене и читать его так же невозбранно, как читаем теперь князя Мещерского и «раскаявшегося» господина Тихомирова.

Но поезд подходил к Подволочиску, я отворил окно, — простите сентиментальность, поцеловал книгу, зажмурился и выбросил ее в окно.

Зажмурился, — потому что и теперь, через много лет, один на один с самим собою, я краснею при этом воспоминании.

Так тяжело уничтожать книгу, конечно, если не занимаешься этим специально. Словно убиваешь человека. Хуже! Убиваешь лучшее, что есть в человеке, — мысль. Сотни тысяч людей прочли бы эту книгу, эти мысли, эти чувства — и ты отнимаешь у сотен тысяч их достояние.

Я выглянул в окно. Книга белела около полотна, вдали. Она осталась по ту сторону границы.

Бедный Герцен!

Окруженный поклонением, славой, он так тосковал, так страстно, безумно тосковал по своей бедной, занесенной снегами родине.

И через тридцать лет он не может вернуться на родину. Теперь, когда много приговоров пересмотрено историей, о нем приговор еще не пересмотрен.

Добиться пересмотра этого приговора, — какая достойная цель для отделения словесности Академии наук!

Пусть к нам вернется хоть только то, что было вечного и бессмертного в Герцене.

И останутся даже по ту сторону границы те вспышки раздражения, значение которых умерло вместе со смертью людей, на которых они были направлены.

Пусть отделение словесности Академии наук любящей и осторожной рукой коснется Герцена и вернет России ее достояние.

Герцену время вернуться из Европы.

Его мать, его страна, любимая и любящая, тоскует и ждет своего великого, своего бессмертного сына.

И втихомолку плачет о нем сегодня, в годовщину его смерти, от тяжести двойной разлуки.


В.М. Дорошевич. «М.Н. Ермолова»

Прекрасная артистка!

Среди пышных цветов красноречия, которыми вас засыпают сегодня московские критики, примите скромный букет, — скорее «пучок», — воспоминаний.

— Старого москвича.

И если, беря его, вам покажется, что вы слегка, чуть-чуть укололи себе руку, — это вам только покажется!

Это не колючая проволока, на которой держатся искусственно взращенные цветы, — это свежие срезы стеблей живых цветов.

Маргарита, это букет вашего Зибеля.

Старого Зибеля!

Пою восьмидесятые годы.

***


— Где вы получили образование?

— Ходил в гимназию и учился в Малом театре.

Так ответили бы сотни старых москвичей.

Малый театр:

— Второй университет.

И Ермолова — его «Татьяна».

***

Ваш бенефис.



Именитая Москва подносит вам браслеты, броши, какие-то сооружения из серебра, цветочные горы. В антракте рассказывают:

— Вы знаете, фиалки выписаны прямо из Ниццы!

— Да ну?

— Целый вагон! С курьерским поездом. Приехали сегодня утром.

А там, на галерее, охрипшие от криков:

— Ермолову-у-у!!!

Смотрят на это с улыбкой.

— Зачем ей все это?

Комната на Бронной. Три часа ночи. Накурено.

В густом тумане десять темных фигур.

И говорят... Нет!

И кричат об Ермоловой.

— Она читает только «Русские ведомости».

— И «Русскую мысль».

— Гольцева!

— Вы знаете, она ходит в старой, ста-арой шубе.

— Да что вы?

— Натурально.

— Как же иначе?

И ездит на извозчике.

Другие артисты в каретах, а она на извозчике!

И берет самого плохого. На самой плохой лошади!

Которого никто не возьмет.

И расспрашивает его дорогой про его жизнь.

И дает ему, вместо двугривенного, пять рублей.

— Пять рублей! Просто — помогает ему!

Она думает только о студентах и курсистках.

И когда захочет есть...

Да она почти никогда и не обедает!

— Время ли ей думать о пустяках?

Она просто говорит: дайте мне что-нибудь поесть.

Что-нибудь!

— Мне говорили. Пошлет прямо в лавочку за колбасой. И в театр! — кричит самый молодой и верит, что ему это «говорили».

В накуренной комнате на Бронной она кажется близкой, совсем как они.

— Почти что курсисткой.

— Колбаса.

— Извозчик.

— Гольцев.

Каждый украшает своими цветами «Татьяну второго московского университета». […]

Говорить о какой-либо позиции В.В. Розанова как публициста — сотрудника сначала «Московских ведомостей», а затем суворинского «Нового времени» — можно лишь с определенной долей условности. Он нередко шел «против течения», ему интересно было пробовать себя «вне концепции». Его суждения часто парадоксальны, оценки иногда противоречат друг другу. Его философия — это доморощенная мудрость, которую он предпочел интеллигентному уму. Ниже приводятся отрывки из книги Розанова «Уединенное», которая вместе с «Опавшими листьями» обессмертила его имя, а также выдержки из некоторых статей автора. После отрывка из работы Розанова «Декаденты» публикуется статья М. Горького «Поль Верлен и декаденты» (в сокращении) — с тем чтобы у студента была возможность сопоставить точки зрения этих авторов.


В.В. Розанов. Из «Уединенного»

Малую травку родить — труднее, чем разрушить каменный дом.

Из «сердца горестных замет»: за много лет литературной деятельности я замечал, видел, наблюдал из приходорасходной книжки (по изданиям), по «отзывам печати», что едва напишешь что-нибудь насмешливое, злое, разрушающее, убивающее, — как все люди жадно хватаются за книгу, статью. — «И пошло и пошло»... Но с какою бы любовью, от какого бы чистого сердца вы ни написали книгу или статью с положительным содержанием, — это лежит мертво, и никто не даст себе труда даже развернуть статью, разрезать брошюру, книгу.

«Не хочется» — здесь: «скучно, надоело».

Да что «надоело»-то? Ведь вы не читали?

«Все равно — надоело. Заранее знаем»…

«Бежим. Ловим. Благодарим», — там.

Да за что «благодарите»-то? Ведь пало и задавило, или падает и задавит?

«Все равно... Весело. Веселее жить». — Любят люди пожар. Любят цирк. Охоту. Даже когда кто-нибудь тонет — в сущности, любят смотреть: сбегаются.
Вот в чем дело.
И литература сделалась мне противна. (за нумизматикой)
————————————

Конечно, не использовать такую кипучую энергию, как у Чернышевского, для государственного строительства — было преступлением, граничащим со злодеянием. К Чернышевскому я всегда прикидывал не те мерки: мыслителя, писателя… даже политика… Тут везде он ничего особенного собою не представляет, а иногда представляет смешное и претенциозное. Не в этом дело: но в том, что с самого Петра (1-го) мы не наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая минута жила и каждый шаг обвеян «заботой об отечестве». […] Каким образом наш вялый, безжизненный, не знающий, где найти «энергий» и «работников», государственный механизм не воспользовался этой «паровой машиной» или вернее «электрическим двигателем» — непостижимо. […] Такие лица рождаются веками: и бросить ее в снег и глушь, в ели и болото... это... это черт знает что такое

[…] В сущности, он был как государственный деятель (общественно-государственный) выше и Сперанского, и кого-либо из «екатерининских орлов», и бравурного Пестеля, и нелепого Бакунина, и тщеславного Герцена. Он был действительно solo. Нелепое положение полного практического бессилия выбросило его в литературу, публицистику, философствующие оттенки, и даже в беллетристику: где, не имея никакого собственно к этому призвания (тишина, созерцательность), он переломал все стулья, разбил столы, испачкал жилые удобные комнаты и, вообще, совершил «нигилизм» и ничего иного совершить не мог... Это — Дизраэли, которого так и не допустили бы пойти дальше «романиста», или Бисмарк, которого за дуэли со студентами обрекли бы на всю жизнь «драться на рапирах» и «запретили куда-нибудь принимать на службу». Черт знает что: рок, судьба, и не столько его, сколько России.

Но и он же: не сумел «сжать в кулак» своего нигилизма и семинарщины. Для народа. Для бескровных, безлошадных мужиков.

Поразительно: ведь это — прямой путь до Цусимы. Еще поразительнее, что с выходом его в практику — мы не имели бы и теоретического нигилизма. В одной этой действительно замечательной биографии мы подошли к Древу Жизни: но — взяли да и срубили его. Срубили, «чтобы ободрать на лапти» Обломову… (за нумизматикой)
————————————

В террор можно и влюбиться и возненавидеть до глубины души, — и притом с оттенком «на неделе семь пятниц», без всякой неискренности. Есть вещи в себе диалектические, высвечивающие (сами) и одним светом и другим, кажущиеся с одной стороны так, и с другой — иначе. Мы, люди, страшно несчастны в своих суждениях перед этими диалектическими вещами, ибо страшно бессильны. «Бог взял концы вещей и связал в узел — не развязываемый». Распутать невозможно, а разрубить — все умрет… (за нумизматикой, 1909 г.)

————————————

….А голодные так голодны, и все-таки революция права. Но она права не идеологически, а как натиск, как воля, как отчаяние…


————————————

Что такое Бог для меня?.. Боюсь ли я Его? Нисколько. Что Он накажет? Нет. Что Он даст будущую жизнь? Нет. Что Он меня питает? Нет. Что через Него существую, создан? Нет.

Так что же Он такое для меня?

Моя вечная грусть и радость. Особенная, ни к чему не относящаяся?


Так не есть ли Бог «мое настроение»?
Я люблю того, кто заставляет меня грустить и радоваться, кто со мной говорит; меня упрекает, меня утешает.

Это Кто-то. Это — Лицо. Бог для меня всегда «он». Или «ты» — всегда близок.


Мой Бог — особенный. Это только мой Бог; и еще ничей. Если еще «чей-нибудь» — то этого я не знаю и не интересуюсь…
————————————

Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их. «Пренесносный Щедрин». Но почему я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает.

Между тем я бесспорно и презираю русских, до отвращения. Аномалия. (за нумизматикой)
————————————

Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня. И по странному мотиву: «А какое вам дело до того, что я в точности думаю», «чем я обязан говорить свои настоящие мысли». Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, не снимаемою, не раздираемою. «До этой занавески никто не смеет коснуться». Там я жил; там, с собою, был правдив... А что говорил «по сю сторону занавески», — до правды этого, мне казалось, никому дела нет. «Я должен говорить полезное». «Ваша критика простирается только на то, пользу ли я говорю», «да и то условно: если вред — то не принимайте». Мой афоризм в 35 лет: «Я пишу не на гербовой бумаге» (то есть всегда можете разорвать).

Если тем не менее я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренно, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но «и представить себе не мог», — а по небрежности. Небрежность мой отрицательный пафос. Солгать — для чего надо еще «выдумывать» и «сводить концы с концами», «строить» — труднее, чем «сказать то, что есть». И я просто «клал на бумагу, что есть»: что и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственная…
————————————

Печать — это пулемет, из которого стреляет идиотический унтер. И скольких Дон-Кихотов он перестреляет, пока они доберутся до него. Да и вовсе не доберутся никогда.

Finis и могила. (16 декабря 1911 г.)


В.В. Розанов. Из статьи «Три момента в развитии русской критики»

Как и художественная литература, наша критика успела уже пережить в своем развитии несколько фазисов. Смена этих последних обусловливалась изменением в целях, которые она поставляла перед собой.



Отделить в литературных произведениях прекрасное от посредственного и выяснить эстетическое достоинство первого, это составляло цель и смысл раннего периода нашей критики. Деятельность Белинского, многолетняя и плодотворная, была высшим выражением этого стремления…[…] С величайшей чуткостью к красоте, какой обладал Белинский, с чуткостью к ней именно в единичном, индивидуальном, быть может, нераздельна некоторая слабость в теоретических обобщениях — и это было причиной, почему до конца жизни он не установил никакого общего мерила для прекрасного, никакого постоянного критериума для отделения в литературных произведениях хорошего от дурного. Он был похож на тех людей, самых нужных и самых лучших, которых мы иногда наблюдаем в окружающей нас жизни: с изумительным совершенством и безошибочностью они различают хорошее и дурное, сами воздерживаются от последнего и удерживают от него других и, однако, совершенно не знают, почему именно одно всегда бывает дурно и другое всегда хорошо; тогда как рядом с ними мы видим бледных теоретиков, которые истощили силы своего ума над отыскиванием всеобщих оснований для хорошего и дурного и теряются в бессильных колебаниях при встрече с самым простым фактом в жизни своей или себе близких. Однако, как бы ни предпочитали мы безошибочное понимание частного знанию всеобщего, мы не должны отвергать и важности последнего, и тот, кто своей теоретической мыслью сумел бы выяснить всеобщее мерило хорошего и дурного в сфере поэтических и художественных произведений, без сомнения, сделал бы нечто не только в высшей степени трудное, но и высоко достойное и необходимое.
1   2   3   4   5   6   7


База даних захищена авторським правом ©mediku.com.ua 2016
звернутися до адміністрації

    Головна сторінка